Евгений Головин: «осторожные экскурсии в безумие»
Наталия Мелентьева
Евгений Головин: «осторожные экскурсии в безумие»
Пределы меркурия
Кем был Евгений Головин? Кем был тот, кто смог сконцентрировать вокруг себя энергии столь высокого духовного свойства, столь мощные по силе, что вихри этого движения мы переживаем сегодня?
Из сонма ли он людей или даймонов, растений или ангелов, зверей или богов?
В Головине было все из перечисленного. Он никогда не возражал бы против смешанной миксантропической характеристики. Он завис между несколькими пунктами Бытия, пунктиром растянутый между самыми дальними его пределами. Он был настолько пластичен и метаморфичен, что искрил, вился и переливался, как капля слезы, острый нож, факел в святилище, черный фонтан…
Его образ постоянно мигрировал, трансфигурировал: то девою мудрою он казался, то опьяненным битвой воином, то гибким сатиром, то древним шаманом, то Сократом. Он всегда ускользал, всегда был капризен нечеловеческим трансцендентным капризом, изменчивостью мирового ручья. Он как будто звал нас из каменного ада в весну преображения, в экстаз метанойи, в золотой ужас эпифании! И психически и телесно он являл собой метафору, открытость, изгиб.
Так подкрадывается пантера, движется ртуть, взрывается мина. Бросок сразу в три стороны -- в сумерки бессознательного; в Иное, Бога, Неизреченное, и в мерцающую, недовоплотившуюся бездну фантазии ...
Головин был коаном. Можно ли представить коан не как гносеологический капкан, а как гибельный вортекс бытийного потока, текущего одновременно во все стороны?
Рядом с Головиным мы находились в присутствии богов, встречались c кем-то из пантеона Диониса или инкарнацией самого этого бога. Так подозревали все, кто столкнулся с Головиным: проскользнул мимо, сгинул в его бездне или претерпел потрясение, взрыв, крушение, трансформацию, восхищение -- все, кто создал или уничтожил себя в сени его присутствия.
Переправа в зону неизреченного
Для друзей и почитателей Головина встречи с ним были сопряжены с тайной и риском: о них говорили шепотом, полунамеками, осторожно, торжественно, как о безумных вояжах Пьяного корабля, путешествиях в роскошь грезы, неистовых шествиях, опасных плаваниях в поисках тайного знания…
“Люди жаждут интереса, чудес и осторожных экскурсий в безумие,” – считал Головин. Но для глубоких, азартных и чувствительных натур притягательность головинских плаваний объяснялась чем-то безмерно большим. В них поднималась завеса над тайной жизни, ее горизонтальной и вертикальной полноты, над тайной ее пределов, тайной смерти, загадкой жертвы, жертвоприношения…
“Это черт знает что такое, это мистерии, настоящие дионисийские мистерии,» – проносилось в сознании (или где-то рядом с сознанием) тех немногих избранных, которые пробирались внутрь головинского вакхического действа. И вслед за этим подозрением неофит попадал в волшебный мир сладостного безумия: во вкрадчивой пластике, нездешних интонациях, в ритмах поэзии, звуках гитары, песенных эскападах мэтра, в пластике его свиты грезились отзвуки древних посвящений, фигуры и тени магических вторжений, знаки теофаний, теургий и гоэтий. И новопосвящаемый, в обыкновенной своей жизни какой-нибудь научный сотрудник, литератор или просто аспирант, вдруг видел себя участником ослепительного сакрального действия, отменяющего все законы, границы, нормы и правила. Он попадал в атмосферу фанетии, в антураже которой, как утверждал Головин, только и возможно божественное присутствие.
Тогда “вялая плазма уличной толпы” вдруг вскипала силуэтами пьяных сатиров, восхищенных менад, резвых нимф, неистовых иерофантов и еще бог знает каких блуждающих форм – гномов, кабиров, саламандр, ундин или элементалей. Мир вспыхивал «жемчужными пенами» и отзывался «светло-зеленым эхом».
Головин был искусным демиургом таких Мистерий, а кто не верил в явления богов, тот почитал его таинственно проскользнувшим в мир позднего совдепа иерофантом, тайным жрецом древнего культа или великим учителем последних времен. Даже какой-нибудь случайный скептичный эксперт, поначалу квалифицировавший головинский магический театр как «обыкновенную пьянку в мегаломанических масштабах», при вхождении внутрь «мифодрамы» и личном общении с мэтром понимал, что он в зоне переправы в область неизреченного, в зоне головокружительной инициации.
Философия как мистерия
«Я возжелал раздуть искры… таящиеся в твоей душе... и возвести их ввысь посредством твоих собственных внутренних сил – к знанию, которое есть перевозчик к теологии неизреченного»[1]— так в эллино-христианской традиции IV века н.э. Синезий Киренский обозначал контуры неоплатонической пайдейи. «Раздуть искры души и возвести их …к теологии неизреченного»… -- здесь угадывается движение от внутреннего завоевания души к созерцанию (θεωρία) немыслимых, апофатических божественных тайн.
Далее вспоминается платоновский «Федр», где Сократ проговаривает тайный смысл философии: «истинная философия – это мистерия», «истинные философы – это вакханты»[2].
Через тысячу лет после Сократа флорентийский реставратор платонизма Марсилио Фичино добавляет, что философия достойна существования лишь как «философия озарения», как посвятительная мистерия.
Мы чувствуем, что эти идеи составляли какую-то важную часть философского делания Евгения Головина: отсюда -- туда, от феномена -- к эйдосу, от рассудка к неизреченному, к созерцанию, к безумию… Но чтобы приблизиться к смыслу этой стратегии, надо уйти с головой в стремительную платоническую Вселенную мэтра -- Вселенную богов, эпифаний, войны, Полемоса.
Мифомания: войны богов
«Закон мира сего in bello, non in pace … Война, скрытая или явная, без всякого мирного урегулирования ».[3] Война, в которую был вовлечен мэтр, звенит в ритме атмосфере текучих метафор его текстов . В мирах его книг и песен воюют вещи, пейзажи, люди, боги. Перманентный «infighting» ( как «insighting»).
«Среди полярных объятий
Арктических снегов
Длится вечный инфайтинг
Драка белых котов
В царстве белых безмолвий
В безумии вечных льдов
Надрывается кровью
Драка белых котов
Выбери самого злого
Если увидишь их
Это Ватерлоо
Для одного из них».
Александр Дугин, размышляя над тезами учителя, написал несколько поразительных по интуиции книг о войнах Ума в истории цивилизаций(«В поисках темного Логоса» и пятитомную «Ноомахию»). В них утверждается, что мысль философская рождается на «территориях» богов и их мифов, в пространствах их войн, а Логосы, произрастая из разных мифокомплексов, никогда не бывают одинаковыми. Три разновидности мифа -- аполлонический, кибелический, дионисийский, -- порождают три различных вида Логоса и соответствующие им философские системы, картины мира, культурные парадигмы, смысловые иерархии и топосы, с разнородными понятийными структурами, с разнообразными представлениями об истине, лжи, центре, периферии, вертикали, горизонтали, начале, конце, бытии, ничто и т.д. Эти Логосы разворачиваются в диалоги, оппозиции, междоусобицы и конфронтации. При этом главным законом их отношений является война.
Головин жил в очень воинственной вселенной, под сенью мифов древних богах, с их схватками и распрями. Мэтр был пленен Мифом. Он страдал Мифоманией. Мифом он испытывал, минировал современный мир, намекая на его мрачный секрет, на его черную драму.
Но главное – Головин знал тайну главной катастрофы нашего времени. Ее суть состоит в искажении пропорций умных логосов, в разрушении аполлонического мифа, мужского логоса, в уходе с человеческого горизонта светлых олимпийских богов и воцарении на нем армии титанических сил Великих матерей. В Ноомахии один из Великих Логосов пережил свое поражение, свое Ватерлоо. Если античность высоко хранила солнечного Аполлона -- бога Неба, Чистого Света, просветленной индивидуальности, меры, мужского начала, сиятельнейшего диакретического разума, то в современном мире аполлонический миф растоптан, Солнечный бог удалился, светлый разум трансформировался в жесткую рассудочную проекцию, в волю к власти, в иссушающую схему рассудка. Материя торжествует. Мир захвачен ее агентами -- титанами, существами хтонической преисподней, передавшими обширные регионы Земли под протекторат Великих Матерей.
Лики умной войны
Присмотримся к богам, точнее, к тем ноотическим сущностям, которые задействованы в войнах Ума и повестями о которых в глубине своей являются тексты Головина.
Аполлон, златокудрый бог света, представитель сияющего небесного свода, Царствия Небесного, Единого (он -- бог хеномании, хенологии). Его сфера” -- “красото-любия”, “филокалии (что на русский язык передали словом “добротолюбие”). Множественное (индивидуальное) открывается ему в строгой отчерченности светлым лучом, в диакресисе, разделении, и оно без остатка возводимо к Единому Первоистоку. Для того из многого, что не желает следовать прямыми путями возвращения, начертанными светлым богом, заготовлены золотые стрелы. Аполлон вскрывает в вещах чистый эйдетический Свет Солнца в его абсолютном полдне. Он далек от материи и человека и творит мир как мыслительную структуру, а не вещь. Когда этот бог проходит по касательной земного мира, он не видит и не замечает того, что у Платона звалось”хорой”, а у Аристотеля – “гюле”. Если же ему приходится приближаться к бездне материи, то он с брезгливостью отступает, так как не собирается поднимать ее темной завесы. Аполлон оставляет тайну Изиды интактной. Он несет Свет, не заботясь о его земной судьбе, об эйдетическом насыщении и преображении человеческого пространства. Аполлон -- это чистый дух, единый, недуальный, непротиворечивый, надменный дух Света и Неба. Его символ -- дуб, растущий сверху вниз, корнями в небо, и ветками и листьями, не достающими до Земли.
Аполлонический мир выглядит чистым и неповрежденным, но, может быть, в ущерб целостности, полноте, жизни?
«Мы живем на женской планете, где мужские роли весьма незначительны», -- утверждал Головин. Царство Великих Матерей открывает иную перспективу на материю и телесноcть. Кибела, Кирка или Персефона знают и чтят другое единое -- сустанцию, материю, вещность как таковую, как подкладку множества индивидуальных вещей. Великая мать отвественна за плотное тело индивидуума и коллективное тело рода: вместе со своими детьми-титанами в бесконечном труде она выковывает железную мощь Земли. Она посягает на Аполлона, захватывает и переваривает в себе мужское начало, выплевывая его обратно в виде оскопленных ею же куретов, превращаемых в ее гипохтоническую армию.
«Земле нужен только повод
Смотри, среди этих колонн
Лежит электрический провод
Невинный, как эмбрион
Но стоит тебе улыбнуться
Или напудрить нос
Он вдруг упруго сожмется
И прыгнет, как бешеный пес.»
Символ Великой матери -- дерево с корнями, уходящими глубоко в землю. Оно растет из единого нижнего центра и разветвляется на множество ветвей, побегов и ростков. Поборница партеногенеза, Великая мать корнями уходящего в вечную Ночь генеалогического древа наполняет человеческое бытие темными токами субтильной крови.Она обосновывает свое темное единство оргазмическими фасцинациями продолжения рода, экстазами всплеска родовых сил и энергий. Она хранит тайну пола, настаивая на том, что его источником является великий темный огонь, восжигаемый ею в скрещениях ветвей фамильных генеалогий. Кибела дарит человеку мощь и силу глубинных пределов земли, творит черную мистерию магического воскрешение рода. Но подарок черного экстаза Великой Матери человеку и есть ее уловка, ее обман, узурпирующий эйдос человека. Насыщаясь энергией Земли, индивидуум оказывается уловленным материей, забирающей его в плен, и забывает об энергиях Неба. Здесь человек застывает перед судьбоносным выбором: или принять гипноз Великой Матери или восстать -- радикально, бескомпромиссно, аполлонически, как гностики.
Есть, правда, и третий выбор, о котором Головин знал не по наслышке и не только теоретически.
Топос человека
В иерархии совдеповских креатур, которую выстраивал Головин, в самом низу, располагалась советская интеллигенция без внутреннего бытия – шляпня и инженерье; чуть выше -- злые тролли, вроде домохозяек, урлы и алкашей; на третьей, более высокой ступени, в списке значились духи и гоблины, почему-то воплотившиеся в сотрудников спецслужб; еще выше размещались извращенные ангелы -- воспаленные метафизические души московского шизоидного подполья. На вопрос «Кто следует выше обозначеных сущностей», Головин отвечал: «Разумеется, люди».
Люди изначально были приписаны к очень высокому эону. Но они пали.
Война Великих матерей и титанов была выиграна при попустительстве самого человека, ослабившего свое литургическое присутствие в мире, совершившего позорное отступничество. В платонической перспективе это выглядело как измена человека небесным логосам, Уму и Единому. «Мы не чувствуем иных миров из-за прогрессирующей стагнации восприятия», -- писал мэтр.
В наказанье современное человечество растворилось в мире Кибелы, «отправилось в земные глубины, сокровенные обиталища матерей». В них автохтонная материя, без Неба и небесных логосов, в монологе партеногенеза порождает слабоголовых детей. На территориях, завоеванных титанами, властвует адский хаос -- не древний кипящий потенциальный «μήδν» (меон), но разруха и гибельная свалка ничтожащего «ούχ όν»(укон). Человек презрел или забыл свое небесное поручение, свою миссию «возвращаться», восходить, преображаться. Перспектива не вдохновляющая:
«И ты больше не увидишь
До конца вселенских дней
Перламутровую пену
Фаэтоновых коней».
В черных мистериях Гекаты куется «убийственный аналитический дух», «кастрируется мужское начало», клонируются титаны. Там, где «сетью геометрий улавливается микрокосм» и правит механическая наука, индивидуум превратился в Голема, променяв священное знание о своей божественной природе на записку с набором практичных формул. Человек отказался от вмененного ему обожения и расстрачивает свои сакральные силы во сне вечной зимы.
Но и в нижней точке истории, где находимся мы, платоник способен прозреть силуэт поворота вспять, отблеск революции, реставрации парадиза. Головин делал ставку не на аполлонического или гностического пневматика, который в своем восстании против мира и устремлении в Плерому, отбросывает тело, презревает и уничтожает феноменальный мир. Тайной картой Головина был не призыв к трансцендентному богу, но принцип сакральной имманентности, феноменологической сакральности. Им владела ревеляция о двойном статусе человека, совмещаюшего в себе «полноту» «этого», здешнего, множественного, имманентного и еще большую полноту «того», Плеромы Трансцендентного. Головин возвещал о тайне синергийного брака светлого мужского аполлонического принципа и творящей тьмы женской Ночи. В точке этого синтеза человеку был оставлен шанс принять на себя двойные полномочия -- человека-бога.
«Прыгайте вниз головой!»
К 1980-м годам жизнь в совдепии настолько духовно и интеллектуально обветшала и обмелела, что спасением считались любые (интеллектуальные) ветра и водовороты.
“Обмелело сине море,
Мы плывем уже по суше.
Наши мачты обломались,
А дела все хуже, хуже.
Мы плывем в болотной гнили
Это гибельная тундра
Самолеты, самосвалы.
Кто нас вытащит отсюда?
Будь капитаном, просим, просим,
Вместо весла вручаем жердь.
Только в Китае мы якорь бросим
Хоть на пути и встретим смерть”.
(«Путешествие в Китай”)
По высоким правилам платонической судьбы человек был задуман и воплощен как один из центральных участников вселенской литургии – общего служения духовных существ Единому, Уму, космосу. В ходе деградации вселенной божественный масштаб человека миниминизировался, н предстал пред самим собой ничтожным обломком и смиренным рабом. Это смущало Головина, но не слишком:
Вздыхать от маразма умеет любой,
Найдите воду, найдите прибой,
Подымите руки, напрягите ноги,
Прыгайте вниз головой!
И перед вами, как злая прихоть,
Взорвется знаний трухлявый гриб,
Учитесь плавать, учитесь прыгать,
На перламутре летучих рыб
Для начала Е.В. провоцировал аннигиляцию рассудка, взрыв застывших индивидуальных форм, оболочек и «ветхих кристаллизаций». Это касалось человека, декомпозиции его привычного, фиксированного Я, которое смещалось в ницшеанские измерения «uber». Речь шла о практике мгновенного преображения «Я» и его световой перспективы, открывшегося в «здесь и сейчас» мертвой совдепии, в «сонном пятне ее неизвестно чего». Мэтр задавал параметры метанойи в принятии внутрь яда высшего трансцендентного, разлитого в конкретном опыте чувственной материи без эйдосов.
Головин не просто практиковал ингибиции банального, обыденного, общепринятого, морально-добродетельного. Он создал шкалу особых субтильных состояний, динамических практик, растворений и озарений, в которых возможны были мистерии, в которых он творил мистерии, в которых он был демиургом. В них царило “вдохновение от муз”, пробуждалось движение душ, готовых перед лицом поэта быть посвященными в тайну: ведь соединять нити земного и небесного, растворять формы, вовлекать их в режимы падений и восхождений, реанимировать ритмы вселенской игры, сплетать Землю с Небом в ткачестве вертикальных эйдетических нитей, реанимировать космос силами брожения жизни, было настоящим демиургическим действом в масштабах микрокосма, а может, и выше, и дальше, и глубже.
Парадокс Диониса
Головин был адептом и блюстителем великой неоплатонической традиции, ее посвятительно-мистериальной стороны. Мы обозначили бы его позицию как “драматический платонизм”, связывающий Единое и многое в живой динамике двух полюсов мироздания, в танце оппозиций Неба и Земли, все сложные опосредования между которыми в мирах богов брал на себя медиум и медиатор, подвижный и гибкий Дионис.
Как бог Гермес, великий психопомп, водитель мертвых душ в миры Гадеса, Дионис растворял границы индивидуальной души и вел ее в области, перед которыми Аполлон в ужасе останавливался -- в скрытую, тайную первооснову вещей, в глубину земли, материальной субстанции, в Землю, в женственную Ночь, во владения Великой матери -- прямо в центр Ада. Как раненый Король-рыбак, потерявший, по легенде, силы Логоса и чья страна превращалась в пустыню из-за его немощи, Дионис нисходил в толщу космической периферии, нырял в Ночь, чтобы преобразовать ее энергию в энергию воскресения.
Так Дионис становится строителем мостов и переправ, богом двойственности, сопряжений, сочетаний и интеграций. Он соединяет и связывает в единство крайние оппозиции -- жизнь и смерть, движение и неподвижность, изобилие и лишенность, меж которыми в других случаях возможны лишь война и «усталые перемирия и компромиссы»[4].
В отличие от других бессмертных, Дионис -- бог недостатка, нисхождения, умаления, кенозиса, смерти. Он - бог лишь наполовину: одновременно торжествующий и претерпевающий, впадающий во множественность, растерзанный на части титанами, смертный и воскресающий. Но телесность, страдательность, множественность, ущербность, падение в хаос для этого бога оборачиваются полнотой, опьяненным единством, целостностью. Он -- единственный из олимпийцев, принятый Кибелой, прошедший неистовый мрак кибелической ночи и оставшийся незатронутым ею. Он вплетает дух в тело, олимпийское спокойствие Вечного Света в мрачную динамику хаоса, жизнь в смерть, многое в единое, «это» в «то», рассудок в безумие. В нем вхождение в смерть парадоксально дополненяет божественную полноту до Сверхполноты.
Античные боги -- это констелляции Мирового Ума. Превращаясь в философемы, в модусы ума боги несут с собой отблеск своих уникальных характеристик. Аполлоническое мышление – это чистый идеализм, мышление сверху вниз, от Единого, Духа ко многому, от идей к материи, дедуктивное, синтетическое. Мышление в стиле Кибелы – снизу вверх, от материи как субстанции к материи же как множественности, мышление аналитическое, индуктивное.
Логосы Аполлона и Кибелы монологичны, исходят из единственности Духа или единственности материи. Это своего рода монотеизм, «монотоно-теизм», по выражению Ницше. Дионисийское мышление – диалогальное, двусоставное, опосредующее, сигизийное. Мир двоичного отличается от мира монологического тем, что в нем конфликт между оппозициями непрерывно трансформируется в диалог, напряженность, опосредование, медиацию, рождает формы более гибкие, податливые, уступчивые, творит парадоксальное пространство энантиодромии, междумирья, топосов «между».
Дионис – бог жертвоприношения, искупающего разрушения, диспропорции, обвала, крушения, банкротства вселенского порядка. Любая несостоятельность платонической вселенной, любая беспочвенность, упадок, ошибка космических или азональных богов (Прокл), ангелов или даймонов призывают Диониса как посредника между верхом и низом на условиях верха. Дионис возводит земное к небесному, открывая путь смертным в вечность. В этом смысл дионисийской мистерии. Головин знал, что у Богинь Ночи и Диониса особые отношения и что Дионис использует их ночь и их хаос для возрождений и новых синтезов.
Дуальная мысль Головина вовсе не статичная двойственность, не мертвый дуализм. Смысл двойственности вовсе не в том, чтобы застрять в недоумении между богами – Кибелой и Аполлоном.
Зависнуть на одном краю бездны малоперспективно. «Тот, кто любит бездну, должен иметь крылья», -- прокричали Заратустре хищные птицы. Двойственность может стать точкой взлета, пространством высшего синтеза, метанойи (μετάνοια), снятия оппозиций.
Дионис владеет тайной сочетания несочетаемого, верха и низа, Неба и Земли, женского и мужского, он постиг тайну того, что называется «духовной телесностью». Гарсия Лорка во вдохновенном эссе о дуэнде, писал что эта таинственная сила, слетевшая с элевсинских мистерий, взмывавшаяся в эллинских дионисиях и сжигающая кровь плясуний фламенко Испании, однажды поразила одну из них копьем за то, что она вырвала у нее последнюю тайну – «головокружительного перехода от пяти наших чувств к единому, живому во плоти, в тумане, в море – к Любви, неподвластной времени»[5].
Драматический платонизм: посвящение в двоицу
«Есть люди с двоичной и единичной системами мировоззрения. Моя концепция двоична, начало – это генада, двоица…Мы должны отказаться от логики познания одного, и прийти к смыслу общения, смыслу разговора, искусству и поэзии беседы», -- заметил Головин в одном из своих интервью. -- Признание дьявола, антихриста – тоже признание двоичности мира»… Двойственность беседы, эйдоса и феномена, Верха и низа, Неба и Земли – она также фиксируется в двух природах древнейшего из богов Эроса как сына богатства и бедности, бессмертного бога и простолюдинки, на которые указывает Диотима из платоновского «Пира».
Для платоника, у которого все всегда из Единого исходит и в него возвращается, сдвиг в сторону двойственности, дуальности картины мира всегда очень деликатен, неоднозначен, провокационен -- двойственность на фоне единства, противостояние на фоне напряженного взаимодействия двух начал.
«Два мира – реальность и сон – проникают друг в друга, рождая видимость, третье. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось их можно потрогать пальцем»[6]
Двойственная недвойственность. Адвайта.”С числом два связаны неудобства – наличие другой точки зрения, пара несопрягающихся противоположностей, мужчина и женщина, “ “это “ и “то”, небо и земля, видимое и невидимое, эмпирическое “я” и «Self “. (“Я люблю, когда мой вечный “Self “ наблюдает ужимки и гримасы моего я”, -- говорил Головин, кого-то цитируя.)
“Я – не я, я – другой,
который улыбается,
когда я плачу,
который поднимается,
когда я умираю”
(Антонио Хименос)
«Природа не любит цифру один», -- полагал мэтр. Монотезм, слишком явный акцент на первоедином, сильном, абсолютном, мужском первопринципе, в моменты кризиса патриархальной культуры, когда иссякает кровь мифа и истощается фаллическая энергия первоединого, парадоксально оборачивается своей противоположностью -- женским матриархальным монотеизмом (с его восточной религиозностью, тиранией, диктаторством, пророчествами).
Двойственность устойчивее единства, которое всегда подтачивается множественностью. Но гностики акцентировали дуальность платонизма резко, катастрофически, отбрасывая плотный мир как скорлупу ореха.
Головин выбирал особый третий путь негностической интенсивности, путь дионисийского внутреннего напряжения, нагнетенного присутствия, одновременности “да” и “нет”, света и тьмы, вещи и квинтэссенции, “этой” и “другой” стороны. “ Путь числа два в бесконечность неизбежно проходит через число один”[7]. Этот путь почти невозможен для дискурса, немыслим для рассудка, он сверх-умен, он без-умен -- это путь созерцания, феорейи.
Те, кто общались с Головиным, читали его книги, наблюдали его загадочные па, знают, что он предлагал пройти особым волшебным путем -- сквозь плотные вещи в тонкий мир присутствий Ума, и обратно, но так, чтобы путь вверх и путь вниз совпадали. Он показывал, как проскользнуть сквозь “это, сквозь телесность и вещность, в мир невидимого ноотического, и одновременно сквозь “то” в “это”; проникнуть чрез первый этаж феноменов на второй, эйдетический, и затем, совместить этажи, сложить конструкцию так , чтобы эйдосы мерцали сквозь вещи, а вещи светились изнутри ноотическим умным светом. Головин имел в виду холистские инциатические состояния, которое древние греки представляли как особый медитативный праксис эйдетического и одновременного феноменального видения, постижения, созерцания. Это нерассудочное движение предполагает насыщенную медитацию энантиодромического характера, которая выводит в топос “имманентной трансцендентности”или “имманентной сакральности”.
Платонизм: лабиринты прочтений
Еще один шаг в сторону постижения головинских мистерий позволяют нам сделать теория имажинэра французского философа Жильбера Дюрана, согласно которому все, в том числе и платоническую вселенную, можно созерцать и проживать, исходя из одного из трех «антропологических траектов» или режимов воображения : 1) сверху, дневным сознанием, диурнически, со стороны Единого Чистого Света, бога Аполлона, 2) темным взором( мифом, логосом) снизу, со стороны абсолютной Ночи, в ракурсе мистического ноктюрна Великих богинь-матерей 3)и наконец, в духе “драматического ноктюрна”, мягко или жестко акцентируя два оппозитных начала в динамике их взаимного противоборства: здесь на сцену выходит бог Дионис.
Каждый из трех домостроительных изводов делает свой особый акцент в динамике двух глобальных тактов платонического цикла: нисхождению Единого во многое, логосов в материю (проодес), Света к Тьме как к множественности и восхождения (эпистрофе) обратно — вверх, в Небо.
В этих открывшихся мирах, пронизанных эйдетическими цепями нисхождений и восхождений, можно двигаться либо последовательно, ступенно, выполняя правила и послушание каждого уровня, в холерическом темпераменте, в спокойствии золотого века, в ориентации на трансцендентного бога, либо эстатично -- сократить проходы, интенсифицировать усилия, страстнее взывать и внимать Небу, вступить с ним в поединок, вызвать его на бой, обойти преграды, сломать лестницы восхождений и прыгнуть вверх, вступая в рискованное бытие в “максимально рискованном риске”. Выбором путей различались между собой платоники разных условных регистров –гармоничные, диссонантные и драматичные.
Отнюдь не монотонным эйдетическим движением от ноумена к феномену и обратно Головин отметил свой живой и веселый платонизм. В нем отменены формальности границ, преград и переходов, виз и сертификатов для подъемов наверх и спусков вниз. Мэтр знал, что в закрытом платонизме мир ветшает, теряет соки, изнашивается, механизируется, а годные для восхождения адепты соскучиваются, состариваются, теряют силы и пафос взлета.
Он испытывал живые дионисийские стратегии, он разливал сияние эйдетической формы на вещество вещей, совмещая поиск под древом познания с поиском под деревом жизни. Чтобы понять Головина, необходимо вжиться в динамичные структуры платонических миров.
Диурнический платонизм: взгляд сверху
Кажется, что со стороны диурна (Чистого Света, яркого безоблачного Дня, Светлого Логоса, бога Аполлона) платонический мир выглядит безукоризненно стройным. В нем Небесное и Земное соединено прочной вертикальной нитью, каждая деталь неукоснительно исходит из Единого, им управляется, каждая манифестация Верха есть градация безупречного иерархического нисхождения от бесконечно Благого через умный “ноэтический космос” к “космосу эстетическому”, и далее к нижним пределам мироздания. Там, внизу, в своей удаленности от Единого, вещи, обретают “неподобие” высшему, впадая во множественность и несовершенство. “Типичная проодическая философия, горячая и святая у истока и замутняющаяся на периферии”, как отметил переводчик Плотина Т.Сидаш.
Эта замутнененность картины на периферии и становится камнем преткновения для аполлонического логоса. Его Свет освещает, разделяет и разчленяет (подвергает диайресису) смутные бесформенности, темные пропасти и ниши мироздания лишь до определенных пределов. В диурнической (дневной) мономанифестации Единое “закрывает глаза” на менее совершенное, менее благое и менее гармоничное. Небо вписывает несовершенное в единую лестницу восхождений, не отказывая вещам нижнего мира в эйдетических образцах на нижней границе Ума, но и не придавая им особого значения. В этой топике Небо не позволяет Низу превратиться в автономное зло, но одновременно не гарантирует его полной причастности высшему.
В режиме диурна Верхний Свет не признает собственно тьмы: он освещает космос, он разрубает завесы, развеивает вуали того, что без-умно. Встречая преграду, Свет вступает с ней в непримиримую борьбу до конца как с радикальной оппозицией -- и или побеждает ее, или отменяет, эффемезирует, изымает из рассмотрения, признает небывшей.
В пафосе диурна Платон умалял материю до пустого места, стерильного пространства «хоры», о которой светлый логос мог мыслить лишь незаконным, «бастардным» образом, а Плотин желал поскорее умереть, отбросив невписывающееся в Свет собственное тело прочь. Эксклюзивизм, пуризм стратегий аполлонического начала в определенном смысле угрожает ему самому: в какой-то момент, оставляя интактной материю, он не справляется с хаосом polla, с его обузданием, каталогизацией, бытийным окормлением, и непросветленные остатки в пейзаже аполлонического логоса, их двоякое (законно-незаконное, «бастардное») основание, становятся причиной опрокидования всей световой конструкции.
Монотонный платонизм: взгляд снизу
Если взглянуть на платоническое полотно снизу, -- со стороны несовершенства и множественности, -- то узор окажется иным по сравнению с диурническим. Множественность подбирается к Единому чрезвычайно, непозволительно близко – оно обнаруживает себя там, где Единое только лишь заявляет о своем существовании («Парменид» Платона). В своем «стремлении быть» Единое обречено на то, чтобы одновременно «быть многим». Зерна несовершенства и потенциального зла оказываются внутри Единого, возжелавшего «быть», изначально. Единое как многое—это тайная мечта Великой Ночи, посягающей на высшее и алчущей лицезреть свой черный узор на Небе.
Чины Ночи, множественности, материи вступают в свои права по мере того, как градуальность нисхождения (проодес) в какой-то точке резюмируются эйдетической скудностью и нищетой, то есть злом нижних сфер. Платон называл материю “пучиной неподобия”, а Прокл, усматривал в последних родах сущего гипертрофированную массивность, вещественность и потерю логосного сходства с архетипами, то есть эйдетическую и онтологическую несостоятельность – такие “лестные” характеристики материи со стороны солнечных платоников лишь придает темному полюсу сил, дополнительно упрочивают его raison d”etre. Пределы нисхождения рисуются платониками как офорты земного ада, с подземным гипохтоническим илом под порогом телесности, с копошащимися в нем титанами, сброшенными туда после кровопролитных титаномахий и перманентно оспаривающих территории богов, генерируя войну. Платон добавляет к этим инфернальным картинам идею отягощенности земного низа катастрофическим сдвигом стихий -- человечество живет не на земле, но на дне океана, ошибочно принимая толщу воды и ее поверхность за воздух и небо.
Отяжелевший нижний этаж скрывает в себе дисгармонию, агрессию и ложь. Если теперь изменить направление взгляда и посмотреть снизу вверх, то Небо покажется не таким всемогущим, а низ, напротив, обретет черты самостоятельного плана бытия, с автономной инфернальной динамикой. Монотонная картина раздвоится. В этом метафизическом моменте на историческом подиуме появляются Великие матери-королевы и их двор, с куретами и титанами.
Аполлоническая версия платонизма оказывается неустойчивой. К ней есть претензии и у самих платоников. Если принять непротиворечивое родство Неба и Земли, разве объясняет оно массивность и многогранность зла?
Слишком велик дифференциал между Небом и Землей, чтобы вместить все в Одно, Единое. Слишком поверхностны, просты, не дифференцированны стратегии благого светового Логоса в отношении набирающего инфернальную тяжесть низа, с его веществом, телами, телесностью, с его преизобильным и ядовитым злом, всей своей палитрой уже превратившимся в полную противоположность совершенного мира там?
Диссонанс верха и низа вызывает к жизни катастрофические гностические сценарии – «злой демиург-узурпатор» затягивает пояс-перемычку между ноуменальным и феноменальным мирами так, чтобы умные влияния Неба не проходили в чувственный космос, в котором оказался человек. Платоническая вселенная становится трагедией, эксцессом, тюрьмой для человека .
Платонизм дионисийский
Но помимо механически монистического и трагически-эксцессуального гностического прочтений платонизма есть драматическая, дионисийская, его версия , которой придерживался Головин. Здесь важен нюанс, акцент, как и во всем, что связано с миром тонких взаимодействий платонического мира. Как только зло нижних регионов актуализовано, оттенено, подчеркнуто, как только в едином платоническом мире появляется намек на второй полюс, на его неподчинение, агрессивность, противостояние, единая иерархия ставится под вопрос. Напряжение Верха и Низа предполагают посредничество, разрешение в нечто Третье, неожиданный синтез, новую иерархии. Головин показывал, что это напряжение находит для себя живую формулу драматической динамики, реализуемой в особой мистерия. Можно сказать, что в драматической дионисийской вселенной противоположные полюса вступают в напряженную игру, пластический танец, позиционную войну, со сложным узором пересечений и переплетений.
В дионисийской вселенной цепи нисхождений и восхождений, подобий и неподобий встречаются как пара танцоров танго. Лучшие и худшие эйдетические ряды смыкаются в неожиданном интересе друг к другу.
Дионисийская вселенная распускает строгую единую иерархию надвое: одна единственная иерархия выстраивается в параллельные две, идущие сверху вниз и снизу вверх.
Объяснить динамику верха, его кеносис сложно. Чтобы последние нижние сущности могли приобщится порядку, лучшие ряды должны протянуться далеко вниз, распространяя логосы всплоть до космического ила, погружаясь под землю, достигая безвидных сфер. Это своего рода жертва, жертвоприношение Неба. Это кеносис божественного Логоса. Но и эйдетические серии худшего, неподобного, хотят быть представленными наверху. Это своего рода титанический бунт, незаконное посягательство на олимпийских богов. Центром, где смыкается нижнее и верхнее, где сшиваются нити восхождения и нисхождения, где высшее выдерживает натиск нижнего, выступает топос среднего мира, мира между, междумирья, где Небо проецируется во множественность. Там вспыхивает точка присутствия бога Диониса.
«Здесь» и «там»: экстатическое танго
Именно как драму Головин и видел мир, где во взрывоопасном антагонизме, в нераздельном и неслиянном взаимодействии сплеталось Единое и многое, логос и тело, свет и тьма, «здесь» и «там», единый незримый Бог и множество существ. Мэтр мыслил мир как вспышку сакрального «здесь и теперь», вопреки мертвым законам, социальным препонам, интеллектуальному сну. Он проживал мгновение как грозовой перевал -- в блеске молний, ветре соединения несоединимого, в призыве и нагнетении всех возможных ураганов и смерчей.
Он сделал ставку на средний мир, на «здесь и теперь», где столкнулись и пересеклись эйдетические серии худшего и лучшего, где демиурги и титаны восстали на богов, а боги сошли вниз, где был растерзан бог Дионис, и где должно произойти фундаментальное эсхатологическое действие – мистерии и теургии Последнего Дня, «Последнего Бога», как пророчил Хайдеггер, участниками которых являются боги и люди, при том, что человек здесь играет главную роль.
В античной Греции, если эйдетические цепи платонических нисхождений-восхождений рвались или теряли гибкость, совершались особые ритуалы, призывались мисты, чтобы растворить, разогреть, развеять застывавшие формы, зашить бреши, принудить процесс восхождения продолжаться. Считалось, что за воплощениями небесных образцов в мире всегда присматривали боги, временами обращавшиеся к заботам о дольнем. Синезий считал, что, “если устанавливаемая богами гармония стареет, ослабляется, обездушивается, то они (боги) приходят вновь, чтобы придать ей напряжение, раздуть огонь жизни, и дело это они выполняют с радостью как настоящую литургию по отношению к природе космоса”[8] Богам помогали космические или акосмические духи, даймоны, ангелы, но в первую очередь -- человек. Теургам и магам, жрецам и царям было предписано совместно с богами поддерживать гармонический строй вселенной; художникам, артистам, поэтам и философам вменено в обязанность (по неоплатоническому кодексу) спешить богам на помощь; да и простым людям назначено было всем своим состоянием, – мыслью, волей, молитвой, любовью, -- творить-поддерживать круг божественного космического устройства, “ибо Провидение требует от людей, чтобы они сами участвовали в его осуществлении”[9], избегая множества зол, встречаемых на Земле. Синезий говорит здесь о теургии.
Смысл теургии был знаком Евгению Всеволодовичу.Он состоял в особом священнодействии, в магическом искусстве обретения боговдохновенного состояния, соединения с богом и обожения.
Разрыв уровня: открытый вход в «режим воды»
Жизнь московского эзотерического подполья 1970-х-80-х была предельно чутка и мгновенно откликалось на малейшее прикосновение философской мистики. В стерильном материалистическом резервуаре рыбьей советской души каждый ветерок, каждая примесь духа, каждый намек на трансцендентальное приключения рассматривались как шанс. В те годы спиритические сеансы, магические опыты были запретными территориями: за религиозную проповедь можно было получить срок, за чтение мистической литературы загреметь в дурдом, попасть под отчисление из института или увольнение с работы. Тогда искатели чудесного, адепты духа рисковали на всех планах и во всех измерениях.
Однако настоящий риск начинался с появлением на эзотерическом горизонте Головина: тогда мгновенно менялись градус и тональность ситуации. Мэтр все превращал в эксцесс: темы разговоров, конфигурации мыслей, слова, взгляды вспенивались, рассыпались, срывались в хаос и начинали выстраиваться в аккорды к новой главной ноте, которую брал бог.
Евгений Всеволодович провоцировал взрыв экзистенции, экзистенциальную травму и переход от ироничных словопрений и вялотекущих интеллигентских психодрам, к глубинным бытийным трансформациям. Рядом с ним слово и действие становились рискованным опытом над собой: за изящной театральностью стояла травма -- опыт «разрыва онтологического уровня».
Посвятительный удар в исполнении мастера растворений и превращений напоминал древнегреческие Дионисии. Посвящаемый сразу осознавал свою непрочную участь: сперва он бывал обманут насмешливой маской Селена, иронично прозкзаменован, слегка обсмеян, немного унижен и незаметно разобран на части.
Далее в ход шла декомпозиция: любой случайный интеллигентский разговор, казавшийся умным, в его присутствии растекался грязевой лужей, любой тезис захлебывался, (одним из имен Диониса было"Лисий" -- от "лизиса", растворения), любой аргумент превращался в ахинею. Распадались иерархии компаний, ветошь дискурсов, индивидуальные лица. Перед бездной головинского взгляда, опытом его Земли и Неба поэты забывали свои стихи, философы теряли свои берега.
Зов ночи и жизни растворял рассудок. Мысль, захлебываясь в противоречиях, теряла дискурсивность, и не справляясь с собой, себя отменяла, претекая во что-то иное, не-понятийное – в символ, медитацию, и далее -- в гимн, смех, небо, землю, праздник, плоть, песнь, ад. Сознание (с его Эго) в безудержном растворении перетекало в бессознательное и отправлялось далее таинственными автономными экстатическими путями.
За этой стадией шла следующая, где неофита подвергали чему-то вроде варки, сожжения и распыления по ветру. Здесь индивидуум и вовсе утрачивал твердую сухую почву и наблюдал смерть своего «Я»:
“Как мало приходит со смертью
Вновь детство. И гипсовый эльф
И труп мой коралловой ветвью
колышится в пене myself”
В мире, где рухнули гармонии, порвались вертикальные нити духовных логосов, где исчезли духовные ритуалы и посвящение не гарантировано и не может прийти извне, Головин действовал в духе эволианского воинственного традиционализма – в духе рискованной самоинициация, волевого восстания во имя себя самого, провоцирующего и призывающего смену своего онтологического статуса.
«Падение тела в реальность» Головин рассматривал в духе драматического платонизма В античной мифологии не было смерти – писал мэтр, -- а сегодня «жизнь -- лишь изъян в кристалле небытия» (Поль Валери). Кристалл небытия сегодня заковал мир в оковы ложных структур -- смертельно неподвижных, безнадежно уловленных в плен Великих матерей. В их лабораториях изготовлена омерзительная техническая концепция жизни -- как какого-то непрерывного дела, непрекращающейся работы, прогресса, экскавации тусклых знаний, оприходованной трухлявым рассудком, в которой человек есть инженер или червь.
Чтобы взорвать эту «галеру жаболюдей», Головин призывал визуализировать восторженную наполненность бытия, гибкую конструкцию восхождений и нисхождений, слиянность небесного и земного, путь «инаковости сквозь известное». Он звал участвовать одновременно в восходящем и нисходящем потоках.
« Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя. Риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»[10].
Речь шла о переживании человеком своего нижнего и одновременно верхнего пределов, точнее, нижнего и верхнего беспределов, двойной инфинитности – открытого горизонта человеческого измерения. Головин ставил свой изысканный опыт алкоголий так, что испытуемый переживал мгновения восхождения и светового торжества и одновременно предельного падения, темного ужаса. Он чувствовал себя одномоментно властителем небес и темных бездн океана или стерильных пустынь Антарктиды; капитаном шхуны, кружащейся в водовороте гибельных вод, и утопленником в подводных садах; оленем, раненным стрелой дикой охоты лесного бога и разрываемым сворой собак, и неведомым богом полей, подсмотревшим в своих фееерических лесных прогулках небесное омовение Артемиды.
Одним движением губ, одним тихим словом мэтр обращал людей или тех, кто себя такими мнили, в божественных оленей, птиц, змей, лягушек, львов… Кому-то в этой магической игре доставались маски богов неведомых стихий или мифических героев. И это в лучшем случае. В худшем можно было стать ручейком, мухой, лужей, ковриком в прихожей, приобрести сложную межвидовую форму – кентавра, сфинкса, Ехидны -- или превратиться в крик, эхо, чье-то отражение. Иногда превращенные тихо исчезали в темном небе, иногда они вспыхивали нездешним пламенем и обращались в пепел. Никто не оставался в обиде. Каждому присваивался свой код эйдетического присутствия в мирах высокого воображения, в диалектике предельных ноэтических смыслов.
Захваченный магическим движением, посвящаемый обретал свободу, вместе с бесконечным расширением опыта и размыванием границ его переполняло чувство великой потери.
Магией опьянения и сакрального безумия Головин перемещал неофита в имагинацию дионисийского действа, в слияние с “первоединым” снизу, в становлении потока жизни, отменяющим индивидуальную обособленность, обычные социальные правила, моральные устои, здравый смысл. Это был опыт встречи с хаосом, с Ничто нижнего мира Матерей, одновременно перекрываемый опытом принятия на себя светлых ноотических форм.
«И за отменой морального закона
просыпалась молодая зелень крика»
В ласковом движении Великой Ночи неофит пьянел вовсе уже не от употребления вина. Хмельными были пляска головинской фантазии, дрожь его стиха, бархат песенной интонации, обрамлявших травму растворения, которую получал неофит, неясно наблюдая как “усмешка Пана” трансформировалась в мягкий “прыжок пантеры”.
“В горячем, влажном, пенистом инферно”
В сапфировой крови надменных джунглей
Кипит желание… и вот… мгновенно
В Гиперборее раскаленных углей
Метафора неистово клокочет
Хрипит оскал кровавой светотени
И в неподвижно-снежном ритме ночи
Медлительно… рождается … движенье”
Музыка мистерий возрождала ритм древнего праздника, когда-то лежащего в основании ритма жизни греческого полиса. Как будто в затопленном городе кто-то оживлял мифы античных Великих городских или сельских Дионисий, с их театральными эпизодами, драмой, хором, гимнами, мусическими агонами, испытаниями, смертью, преображением, воскресением.
«Когда из пропасти, которую профаны
Зовут иллюзией, поднимется Эрос
Когда его огонь кудрявый и хрустальный
Забьется в бледной эпидерме грез
Когда с вонючим треском голой тезы
Сгорит червивая эклектика ума
Когда среди сиреневых гортензий
Взойдет незнанья повелительная тьма….
…О внешний мир! Зачем? Куда? Откуда?
Скорее вспять по собственным следам
Плывет по венам раскаленная секунда
И восприятие горит как Нотр-Дам.”
По-видимому, мэтр был, как он сам называл это, «мастером интенсивных метаморфоз”. Когда восприятие неофита было раскалено добела. он мгновенно сметал разрушенные и расплавленные материальные иллюзии темного века, а затем тонкой кистью, прозрачной акварелью обрисовывал контуры иных миров. Эйдетических миров. Миров ангелов и демонов, божественных миров. Александр Дугин назвал эту особую операцию “упразднением демиурга”. Два мира -- эстетический, феноменальный, и ноэтический, ноуменальный, соединенные узким перешейком, опрокидывались друг в друга после того, как страж ноуменального порога, демиург, покидал свой пост или устранялся, сметался напряжением высоких энергий высшего мира вниз или низшего мира с его страстным запросом вверх.
Мир рассудочный банальный феноменальный прорывался, как экран из папиросной бумаги, обнажая свои бесчисленные обманы, и головинский vis-a-vis неожиданно остро и отчетливо понимал, что:
«Раздавленная роза на мостовой
это не роза
это темные круги на воде от падения нашего тела
в реальность…
И наука о нашей жизни – не философия
Это зоология, глава тринадцатая
Жизнь червей в восковом яблоке”
Молниеносная стратегия преображения мира вокруг, людского быдла, пейзажей, атмосферы была целью и смыслом головинского мистериального действа .
Явления ноотических порядков, призванные в наш мир, всегда ошеломляют, сбивают с толку, ужасают, ввергают в паническое бегство, безумие, приоткрывая на миг или навсегда, как повезет, бездны множественных смыслов, многобразный насыщенный мир трансцендентных пейзажей. cуществ, зверей, цветов и камней. Этот ноотический прорыв творится в особых энергетических выплесках, тщательно пригоутовляемых или спонтанных -- праздниках, феериях, в актах теургий, молитвах, гимнах богам, в стихосложении, живописи, танце – во всем, что творческим восторгом преодолевает «хладное бессилие будних дней», освобождает дущу из тесноты банального, рождая бытие в бытии.
Фанетия и дазайн
О фанетии поэты мечтают как о тонкой субтильной атмосфере, особом антураже, возвещающим о «непредвиденном вдохновении», о инобытийном пейзаже, на фоне которого возможна теофания, божественное вторжение, божественное присутствие. Атмосфера фанетии во время головинских мистерий бережно нагнеталась, хранилась, запоминалась, транслировалась. Участники действа подвергались своего рода предварительному допросу, дабы исключить вторжение на облака грубых психических энергий, низменных помыслов, банальных толкований.
Но, как известно, вопрос о фоне любого события сам по себе двусмысленен. Птица на фоне неба или небо на фоне птицы?
Кажется, что это просто искусство взгляда. А может быть, вещь и фон должны встретиться в каком-то другом, непроективном отношении – в танце, в созерцании, в несказанном (arreton) взаимном присутствии? Может быть, следует говорить о другой мысли, другом действии, чем те, от которых под чарами модерна человечество впало в порочную зависимость?
«И задумчиво кружится
нарисованная птица,
нарисованная птица
на окне, которого нет.»
Головин был мастером децентрации, расфокусировки глаза. Он смещал внимание существа слегка в сторону от неподвижных мертвых коагуляций, обычно принимаемых за сущность вещей или собственного Я. Он менял местами вещи и фон. Иногда он провоцировал учеников рассматривать деталь как центральное событие инициатической инспирации, видеть в незначительном персонаже какой-нибудь литературной истории тайный ключ дешифровки «догматического хода вещей».
Евгений Всеволодович культивировал зыбкое субтильное состояние, которое Мартин Хайдеггер описал как Dasein, “вот-бытие», на границе сущего и бытия, как вибрацию человеческого присутствия в мире, осторожно дотрагивающегося до мира вещей, до сущего, пытающегося показать истину вещи, вскрыть ее внутреннее, извлекая из потаенного и выводя в непотаенное, одновременно сохраняя ее тайну (ведь откровение противоположно разоблачению).
Мир – это вовсе не плотное вещество, а мы сами – не твердые кристаллы, не сгустки воли или лучи направленного света.
«Неточное движение возможного» -- так определил человека Александр Дугин. Мы пытаемся набросить на мир нечто вроде рамки, проекта. Но в попытке проектировать мир мы набрасываем на сущее заведомую удавку, схему, план, и так проскальзываем мимо истины и мимо себя самих. Наше Dasein вывешено в мир. Мы вплетены в вещи, в способы предстояния миру, в системы отношений с ними. Эти предстояния, представления, пребывания основаны на очень отвественной встрече с миром лицом к лицу. Мы открыты в контакте с миром, в котором свобода нас, и свобода вещи, и наше утверждение о ней взаимно взвешены. Наше знание, пред-ставление в таком легком и гибком проекте допускает вещь в ее собственном бытии, без того, чтобы ее разоблачать, или отступать перед ее закрытостью. Это знание есть одновременно наше бытие, базирующееся на открытом отношении к жизненному миру, который, в свою очередь, сам подвижен и беспокоен, каждый раз утверждая и отменяя себя через раскрывающийся горизонт, через игру фона и вещи, и через эйдетическую вертикаль, через ожидание внимания богов и тревожное и молчаливое бытие к смерти.
В головинской вселенной вслед за диссолюцией ложных форм в игру вступала живая стихия вселенной, которую поэт в своем жречестве, энтузиазмом, мистическим восторгом, эйдетически увенчивал высшими энергиями небесных генад. Его космическая литургия преображала стихии, призывала богов.
Боги приходят к тем, кто их ожидает -- тогда плотные сущности растворяют свои определенности и вступают в новые вертикальные круговороты жизни, тогда они начинают новый танец боговмещения, богоодержимости, восхождения к своим Небесным образцам.
Где в этом танце восхождения останавливался Головин? В какие сферы приводило инициатическое помрачение его учеников? Это зависело от тайного огня, снов, ассистирующих и блокирующих даймонов, качеств растительных элексиров и других факторов, навязчиво поставляемых службами бессменного недружелюбного союза Великих богинь- матерей. Разумеется, в первую очередь это зависело от созерцательного порыва адепта вверх к конусу ноэтического, к его неисчерпаемому резервуару смыслов.
Комос: московское тело мистерии
Великие Дионисии в Древней Греции длились три или четыре дня. Праздник дробился на несколько частей: утром происходило торжественное шествие в честь бога Диониса-- помпа, в которой участвовали представители всех групп населения Аттики. Затем следовали состязания детских и мужских хоров, после захода солнца -- комос, шествие с пением и музыкой, далее вновь выступали хоры с трагедиями и комедиями. Хоры были идеальными зрителями, участниками и интерпретаторами сценического действа, диалогически взаимодействуя с публикой. Но празднество имело и иные измерения..
«При мистическом ликующем зове Диониса разбиваются оковы плена индивидуации», -- писал Ницше в «Рождении трагедии».
«Разбить оковы плена индивидуации»… С этого Головин начинал цикл своих дионисий. Как маг и дирижер, он подступал к ним через создание некоего коллективного мистериального тела, как будто бы заготавливаемого для дальнейших деликатных операций. Это тело напоминало странное войско Диониса и одновременно его дифирамбический хор. Сбор адептов начинался с чудного необъяснимого зова – почти неслышимого, внутреннего, воображаемого, загадочного, напоминающего тот, которому внимали менады и вакханки в предвкушении явления Великого бога в аттической Греции. Этот диковинный зов трансформировался в телефонные звонки, договоренности о встрече, наконец, в саму встречу. Мережковский в “Тайне Запада”, описывая дионисийские мистерии в Греции, отмечал, что менады и вакханки, в неистовстве призывающие Диониса, сновидческой открытостью души, дрожью, особым трепетом тел предчувствовали явление своего Бога, выкликивая, призывая его особым завыванием и улюлюканьем, похожим на то, как ловцы во время охоты загоняют зверя, -- ululatus, ololygmos, alala (как похоже на «улялюм» Эдгара Поэ). Какое-то очень заговорщическое, хтоническое, по-женски грациозное движение – кибелическое, но напоминающее одновременно нордическую «дикую охоту», римскую сатурналию, греческий комос, разворачивалось на московских улицах. Как будто кавалькады неистовых духов завораживали и похищали души людей в другую далекую страну.
Как поднимающийся из подземелий Гадеса Дионис, Головин восставал из темных закоулков советской, так называемой, «мирной жизни”, из затонов человеческих забот, магазинов, детей, прачечных, из эклектики скучных литературных переводов и заказных статей в унылых советских журналах тех лет, которые он иногда сочинял для мелких денег и мелкой славы[11]. Зов бога улавливался верными последователями каким-то внутренним чутьем, затем он дублировался вибрацией его голоса в телефонном аппарате. Головин назначал встречу в городе, в какой-нибудь точке Москвы – где-нибудь в сквере, в пивной, на бульваре
Возбужденным карнавальным десантом, в легком облаке папиросного дыма и неземных разговоров, аллертные и заряженные эфирными энергиями адепты, стекались к месту, где их поджидал учитель, мэтр и бог. После прециозных взаимных приветствия Головин со свитой (бог со своим войском или бог со своим сатурническим хором?) отправлялся в ритуальное шествие сквозь город -- стремительное, ритмичное, как танец.
Это рождающееся ритмическое движение человеческих душ и тел постепенно превращалось в некое таинственное делание.
На каждом этапе к процессии, напоминавшей золотистое роение вокруг золотого улья, присоединялись новые участники. Их ядро составляли верные приспешники, почти посвященные – “капитаны”, “мичманы”, “шкиперы”, отличившиеся в предыдущих плаваниях. За ними шли приглашенные одиночные теософы, гурджиеведы, адепты оpus Magnum, непризнанные поэты, отлученные от советской официальной церкви клирики, подпольные переводчики эзотерических текстов. Далее группа разбавлялась неофитами из числа гениальных непризнанных художников, застенчивых гуманитариев, приставших по дороге любознательных пролов-алкоголиков, и желающих вечного праздника интеллигентов… Все были влюблены в головинскую поэтическую гениальность и озарены многомерным образом волшебных странствий Пьяного Корабля.
Плавность и стремительность шествия, гибкость и флюидность его маршрута свидетельствовали о начале Великого плавания.
Капитан “Пьяного корабля” звался Адмиралом. Среди сопровождающей его свиты, помимо основной команды, попадались также сильваны, тролли, карлики, эльфы, наяды, русалки, сирены и саламандры.
“Бестрепетной рукой указывая норд,
неторопливо поднимается на борт
наш капитан, В зеркально-бледном свете
блуждают пьяные узоры междометий.”
Каждый в этой разноцветной компании – любопытном сброде маргинальных персонажей -- лелеял мечту. В океане сатурналии пестовались субтильные амбиции. Философы лихорадочно устремлялись за гнозисом, нимфетки желали научиться искусству жизни, сотрудники НИИ планировали сразиться с фантомами абстрактного мышления, а слегка одурманенные писатели мнили обрести Свет и Небо. Но все попадали по адресу, и более того, в самый центр системы координат альтернативной географии, в сердце тех метафизических измерений, именований и ориентаций, что хранили в себе чаямые дары и таинства.
“Шатунами” назвал Юрий Мамлеев эту безумную дрейфующую в поисках за божеством группу… Внешний мир совдепа какое-то время еще наседал и преследовал странных искателей чудесного, но затем сдавался и отступал, как «искалеченный труп».
Поворот флюгера
Чтобы избавиться от назойливой реальности, надо было лишь слегка повернуть стрелки компаса или стрелки часов. И тогда начинался сезон иной навигации, новой географии. Прочь от этого мира, ориентация -- Север. Головин всегда вел корабль на Север, к северному полюсу вещей, в мир вертикального взлета.
“Сердце черное, как шхуна”
дрейфует за полярный круг”
Поход начинался “здесь и теперь”, в аду, в мертвом холоде хищной цивилизации, в концентрическом круге осатанелых экскаваторов, “пятиконечных гвоздей”, пролетарских заводов и смазочных масел. Только огненные очи ангелов, пылающий взгляд нездешних сущностей мог прозреть сквозь ад “дорогу белых птиц”, в спасительное, трансформирующее, искупительное «там».
Прежде чем пойти на Север, не географический, а метафизический, то есть вертикально, в сторону божественного гнозиса, наитий и благодатных откровений, нужно было напрямую столкнуться с тем, во что превратилось это “здесь” – то есть с разнузданной, в отсутствии бога, человеческой материальной жизнью, то есть со “средоточием смерти”, “концентрацией, беззвездной ночи до… неподвижной кристаллизации черного льда” .
“В морозной глубине сиреневого пенья
Крадется горностай немого откровенья
В седом пушистом сне заснеженной природы
Ползет зловещий крик замершей анаконды
Замерз фонтан кита. Прыжок летучей рыбы
Напоминает сталактит. Сверкают взрывы
Луны и белокурых минералов
В созвездиях пылающих кораллов
Медведь грызет фарфоровую ногу
Среди горбатых льдин нашла дорогу
Ночная бабочка, взлетела на торос
Прошелестела и рассыпалась в мороз”
В этом падшем мире искалечено и подменено все. Север здесь вовсе не похож на север вертикали. Великая Мать настолько могущественна, что захватила даже символы Норда, и Север стал симулякром, «раскинувшейся, как женщина, злой Антарктидой».
Великая мать осуществляет подмену всего, завладев материей одновременно в двух модусах -- южном и северном, изобильном и лишенном. Мир холодных кристаллов, льды и торосы, сталактиты и застывшие фонтаны в горизонталях, “где погасло божественное сияние” -- это иллюзорный полюс. “Каркасы и сломанные реи заблудившихся кораблей”, “рассыпавшиеся в прах замершие бабочки” головинских стихов -- это свидетельства ложных кристаллизаций, псевдомиров твердой соли. Они излучают безнадежность.
“И капитан, взглянув на сломанные реи,
Решил, что нет пути в Гиперборею”
“Весна окончена и навсегда январь”
Головин считал, что эпидерму хищной материальной цивилизации, -- можно расстворить только ужасом содержаний подземных казематов Великой Богини. Человеку, с его отпавшей от “неба сперматических логосов” anima rationalis, следует для начала правильно осуществить растворение, войти в «режим воды». В этом состоял смысл малых мистерий Диониса.
Боги знают законы растворений: и в тайном учебнике алхимии у мэтра числились рецепты, как запустить процесс. И тогда начиналось время таяния снега, время растворения соли, нигредо.
“Запрет на Соль.
Кровавой Изабеллы прихоти.”
Запрет на соль можно понять как запрет на ложную кристаллизацию, когда алхимическое растворение еще не проведено или не завершено… Ложная кристаллизация – это, в первую очередь, самонадеянный спесивый упырь, человек Нового времени, сделавший ставку на машины, инженеров, туризм, промышленные пейзажи, партбилеты и потребление. Фанаберия современного человека столь необъятна, что лечением не будет даже сброс его в тартар – возможно, он его даже не заметит.
Но для начала нужен побег из хищного лона Великой матери. Евгений Всеволодович считал, что, живя под абсолютной доминацией Великих матерей, мы в нашей обычной форме, в привычном своем облике -- ее инфантильные рабы, заряженные материей, ее непоколебимой тяжестью, неистребимой земляной стихией. Вырваться из под уз комфорта и потребления можно, но для этого надо разжечь внутренний огонь, найти обходные пути, тайные проходы, катакомбные приюты, солидарность детей света.
Однажды пятилетний ребенок одной из эзотерических знакомых Головина, в квартире, где волхвовал мэтр, произвел бравурный инициатический эксперимент: собрав ботинки гостей, оставленные в прихожей, он отрешенно отправил их в духовку. Там они прошли инициацию в акте всесожжения. Юный жрец рассчитывал собрать волшебный урожай: грязные мужские ботинки, возможно, должны были превратиться в хрустальные туфельки, сапоги-скороходы или лапти-удальцы. И хотя газовая плита на коммунальной кухне несколько напоминала раскаленную утробу Великого Молоха -- жертвенный алтарь хтонических богинь Древнего Карфагена, куда матери две тысячи лет назад бросали своих детей, -- мистериальная ориентация юного ученика Е.В. была совсем иной: принесенные в жертву ботинки были скорее восстанием неофита против уз Великой матери… (второе ювенильное восстание вылилось просто в прибивание гостевых ботинок к полу).
На этот раз творимую ребенком параллельную мистерию вакхические гости эзотерического убежища заметили, слишком поздно -- по запаху истлевшей кожи и клубам черного дыма, накрывшим квартиру…Гости расходились босиком…
В пропорциях отношений с Великими Богинями Головин был безупречно жесток и точен. Растворяясь и приглашая раствориться в безумии вод, Головин проявлял предельную аллертность по отношению к темным испарениям материи. Методично практиковавшееся им восстание против хтоники, материальности, культа вещей, всепоглощающей женственности было дионисийским. Дионис – женственный бог, который использует женские энергии, чтобы сразить автономию матриархального принципа. Под корень Подобное побеждается подобным, женская природа -- природой женственной, не чуждой стратегий космоса великих матерей. Известно, как Дионис воевал в Индии. Согласно мифу, его армию составляли участники и участницы экстатического пьянящего празднества, которые своими безумными энергиями, вакхическими флейтами, дробью тимпанов, плясками корибантов и менад навеяли ужас и разогнали вражескую армию, так и не доведя дело до решающего военного сражения. Дионис как соединитель неба и земли, духа и плоти знает, что идеи, дух, дух армии, духи вообще имеют значение…
Слушай, утопленник, слушай
Как известно, совдеп мистерий не признавал, как не признавал богов, героев, поэтов, теургов, иерофантов, димиургов и алхимиков, считая их попросту тунеядцами.
Нет богов и героев
Есть непрерывный труд
Слышишь, радостно воет
электризованный труп.
Но в тех особых местах, где собирались головинские вакханты, с началом мистерии все советские правила и декреты отменялись, социальное время угасало – начиналось время праздника, пляска флюгера в розе ветров, открывалась свобода, рождался новый ритм, сонмы причудливых видений, за сумбуром и гротеском вставал примордиальный хаоc, меон, вместилище потаенных потенций, прикровенных возможностей, тишины, сна, смерти, жизни, полета.
«О, лето во фьордах
Малиновый сок …
Негроздовых нордических ягод…”
“Пьяный корабль” Головина был местом, где не только учили искусству жизни, где в жизнь посвящали. Там лился терпкий напиток тонкого священнодействия, в котором каждый вновь прибывший участник становился посвящаемым. Бросив на неофита оценивающий взгляд, мэтр давал ему испытание – иногда вполне земное – отправиться за огненным зельем в советскую ночь закрытых магазинов. Иногда ему надо было вычислить формулу цветка или разорвать паутины внутреннего концлагеря.
Так начиналась мистерия. Последнее, что успевал заметить неофит: как будто в оранжевом дыму ему зачитывали последний приговор. Как будто из зеленого флакона ему наливали “ароматного яда”. Портвейн ли это был, бокал черного рома или черного чая? В нем “черной жемчужиной солнце розовело в лазурной дали”. Новообращаемый попадал в область растворения. Сажая в свой челн неофита и плывя во блистающем мраке волн, Головин предлагал ему утонуть.
Когда в серебряной пыли
Волны отступают от берега,
Не делай напрасных усилий -
Не старайся добраться до берега.
Распадаются острые рифы,
Тонет спасательный круг,
Уплывают стеклянные рыбы
Из твоих опущенных рук...
Слушай, утопленник, слушай,
Спускайся всё глубже, глубже!
Там потонувший город,
Где статуи белых богинь.
Ты будешь мрамор целовать,
и будут спруты созерцать
тебя, всегда, всегда...
После этого посвящаемому открывалось сразу все.
Но что именно? Именно все. Как будто бы ему предлагали смерть и новое тайное рождение. Как будто он попадал в текучую янтарную грезу, в неведомый фантазм, в какой-то жидкий расплавленный мир, где всякая земная суть была сожжена, и всякое малое человеческое “я”потеряно. Каменный идол этого “я” растворялся среди улыбок гепардов, медведей из зоосада, среди плясок сомнительных фей, на дорогах благих намерений, ведущих прямо к центру ада (нет, вовсе не к дьяволу, -- к сияющему юному богу, каким представал Евгений Всеволодович).
Головин расплавлял ледяные тела и лед исчезал, он замораживал холодом интонации и творил новые кристаллизации. И человеческому существу вдруг открывалось, что он вовсе не тот, за кого себя выдает, что достигнутая в жизни цель есть нелепость и недоразумение, что, помимо его твердого Я, которое он так пестовал и лелеял, есть нечто, что бесконечно более ценно и бесконечно более высоко. Есть мир тонких форм и вечных правил, мир воздушных приговоров, огненных предчувствий, есть другая весна – “весна алхимии”, где:
“В фиолетово-розовом времени ШИ…
прекрасные лыжницы летят по ущельям….”
Индивидуальное “я” – убогая и никчемная поделка, претензии на смысл, полноту, успех, реализованность -- эфемерно, ничтожно. А истинная реализация чего-то, что заменит это “я”, впереди, в опьяняющей полноте, предчувствии времени черных жемчужин, должных быть коронованными, в вечном споре и последней интеграцией со световым двойником.
“Я пропал, я отравлен
И хохот и стон
Я, наверное, даже влюблен
Я был им поражен
Я был им отражен
Изнурен, обезвожен, сожжен
Он украл мое зеркало
Спрятался в нем
Я трусливо бросился вон
Он понесся за мной,
Он пошел на обгон,
Он меня поставил на кон,
Проиграл, проворонил
Ссыпал в ладонь
Совершенный как парагон.”
Кем был отравлен, поражен и сожжен неофит? С кем он вступил в зеркальный диалог? Кто кого проворонил и проиграл? Разве он – это не то же самое Я, только лучше и совершенней, светлее и основательнее? Разве это не световой человек, эйдетический двойник самого героя из околобанального мира?
В плавании Пьяного корабля романтика отречения, свободы и восхождения, платонического эпистрофе, окутывалась темой великого делания, облаком алхимической работы, opus magnum. Евгений Всеволодович, как совершенный парагон, творил алхимические метаморфозы с собой, с другими, точнее, он их магически призывал и инициировал, он их наколдовывал, изымал из тонких миров и дарил инициантам, вырезая знак“ алхимии на вдумчивых лбах”. Он растворял соль интонацией, он фиксировал сокрытые границы ложных кристаллизаций неожиданым злым вопросом. Его вздернутая бровь, его намешливый взгляд – “голубоглазый взрыв” -- улыбка в самую глубь эго, приговаривали и обезглавливали.
“Неожиданно резким ударом
Вы нарушите розовый бант
Трансформируя сложный аквариум
В деликатный простой водопад”
Аквариумы злобных рыб и крокодилов он разбивал. Он задавал вопросы, от которых ночью рождалась зыбкая дрожь в костях и внутренних органах – о начале, конце, рождении, смерти, сне, бодрствовании, спасении. “Кто ты? Исполнил ли свое предназначение? Взошел ли ты по лестнице добродетелей-страданий, совершенств-пороков, веры-знания? Знаешь ли ты, что мир сотворен сверху вниз, от недвижного единого ценра к подвижной периферии множеств, создан из ничто, за которыим вверх только хаос? Он есть все, он есть выше единого. И сверху вниз течет божественный свет, идут силы ума, нуса, расплетающегося на силы логоса, а те низвергаются вниз и оживляют плоть. Мир живет в постоянной подвижности, нет границы между сном и явью, смертью и жизнью. У “эго” нет идеи и формы, его стихия -- беззаконие и безумие. Человек – это транзитное существо в пунктирных мирах, набросок, или, по-ницшеански, стрела тоски, брошенная на тот берег”.
Это звучало у Головина очень убедительно. Он ставил диагноз и выносил приговор.
“Призраки горьких чувств исполнены.
Но. Подождем конца войны?
Приговорены и ославлены.
Весело обезглавлены.
Никому не оставлены. Мы”.
Обезглавленными, с оспоренным разумом, вошли мы в войну вещей-богов-умов. Отсечение рассудка не есть потеря, поскольку обычный человек, с кем производится эта холодная операция, вовсе не представляет собой целостности, а есть совокупность разобщенных единиц, многих малых “я”, нуждающаяся новом неожиданном, но точном синтезе .
Головин предлагал сбросить все частные определенности, все случайные черты, которые мы мним нашим центром. На пути растворения можно погибнуть. Движение от частного к целому, от индивидуального к единому негарантировано: это нечто вроде побега из тюрьмы материи. В Традиции это взращивание в себе духовного существа, движение от малого зерна света к световому человеку, нашему двойнику, универсальному человеку.
Главное, что для Головина это не было далекой перспективой. Да, следовало выбраться из “тумана долин Цирцеи и Прозерпины”, растворить “механический кошмар индустриальной панорамы,” возможно, претерпеть караблекрушение…Но все надо было сделать сразу, мгновенно, в экзальтации, в зове, призыве ноотического вторжения. Головин учил не просто о последовательном преодолении привычек, человеческих привязанностей и цепей. Он предлагал преодолеть сердцевину своего эмпирического я -- “Самость, Selbst как тот метафизический центр, из которого происходили индивидуальность, личность, персона. И сделать это надо было здесь и теперь. В экстатическом броске. Главная головинская теза заключалась не только в том, что ни вещи, ни человек не являются неизменными сущностями, фиксированными природами, вообще какими-либо определенностями и что они текучи, подвижны, транзиторны, коэкзистентны, но в том, что мы всегда живем на границах, на пределах ноотического мира, в излучениях небесных, нечеловеческих эманаций и простраций, ведущих вверх, к небесам. Иногда эти эманации могут вести и вниз -- куда-то к разъяренным котам, дочерям потоков, сомнительным нуминозным креатурам (мы растянуты между Небом и адом). Но это всегда определенно “вон из этого мира”, за человеческие пределы.
«В бледных ладонях струится вода
В бледных ладонях следы барракуд
Хищно смеется морская звезда
Робинзон Крузо на двадцать секунд
Пять секунд пенистый след корабля
Пять секунд виден коралловый грунт
Пять секунд Пятница, пять секунд – я
Робинзон Крузо на двадцать секунд.»
Мгновенный блистающий мир, великолепный жестокий Робинзон Крузо. Эфемерная на двадцать секунд вспышка «я». «Вакханалия воображения, ведущая в гениальность и безумие»(Е.Головин Мифомания, с.193)
|
Может быть, для того, чтобы быстрее взлететь?
«Легкий скок – и в облака»…
Pantomimus regiis: драматический агон
Сквозь мираж времени я вспоминаю свои личные встречи с неистовой командой Пьяного корабля, источающей легкий аромат умопомешательства и тайного одержания. Как всегда, начавшись с тайных зовов, вибраций, телефонных перезвонов, неистовая процессия захватывала улицу. С бутылкой портвейна, в неистовом аллюре, блестя глазами и вовлекая в свой лихорадочный бег прохожих, ватага гуляк в каком-то инфернальном веселье перемещалась по московским бульварам и закоулкам к месту встречи с мэтром. Веселым собственно был их непрерывный воинственно-иронический диалог с окружающей т.н. “реальностью”, которую они за таковую не почитали, ни в грош не ставили и мрачно высмеивали самым немилосердным образом.
Компания была, прямо скажем, стремная. Таких в метро не пускали, в такси не сажали (проход в метро во время городских дионисий был истинным квестом). Сорвать флаг с какого-нибудь совучреждения, дать в морду спортивного вида молодцу – “просто для агрессии”, чтобы научить его головинской норме, что “внешний мир нужно воспринимать как удар” – было самым легким испытанием. Последствия экстравагантных эскапад могли были быть самыми драматическими, но все как-то сходило с рук. Дионисийская инспирация культивировала в адептах необыкновенную легкость, гибкость, текучесть, бесплотность, нефиксированность – он становился зыбкой тенью на эквилибриуме мирового становления, чем-то вроде “неточного движения возможного” (по выражению Дугина), которое ставит человека воистину на “shaky ground» вселенского потока. Мыслить себя как точку, как индивидуальность – значит получить точно по морде, если же ты двигаешься в целостном потоке, в вертикальной ориентации Север, то удар извне пройдет мимо: взыскуемое целое, целостное, Единое, уходящее своей вершиной в апофатическое ничто, дает спасительный шифт в самых мерзких ситуациях, которые готовят нам черные стражи Земли.
Тогда, в брежневской или андроповской Москве эта группа вакхантов выглядела опасно, агрессивно, феерично, безумно. Но так она виделась посторонним, со стороны серых улиц, банальных дней советских 80-х. Войдя внутрь нее, вы погружались в восторг безрассудного восхищения неясной этиологии -- как в шелковый поток, в весну оранжевых листьев, в полет скорпионов, в блеск волчьих глаз. Я помню, как, вернувшись домой после первой встречи с компанией, я сказала родителям: “ Я искала “это” всю жизнь.” Чем таким особенным было “это”? (Здесь вернее было бы говорить о «том» и “там”)
Облако одержимых, с фиолетовым блеском в зрачках, ангелов, объявлявшим своим соборным “нет” смерть мерзкому изворотливому “червю в восковом яблоке”, в который превратился человек. Были ли они, как тогда казалось, ангельским воинством принудительной деификации мира?
В некоторых ситуациях эти шествия были похожи на “комос” --(отсюда “комодия” или “комедия”) происходившую сразу после театральных действ Дионисийских мистерий веселую аттическую процессию хорегов, опьяненных вином, распевающих песни, танцующих дикую и чувственную сиккиниду и ведущих меж собой разгульные разговоры во славу производительных сил природы.
Итак, головинские адепты летели сквозь город, подхватывали на каком-то повороте самого мэтра и затаивалась где-нибудь в тихом московском дворике или на знакомой московской квартире. Принимая в себя толпу опьяненных адептов, эти квартиры, комнаты в сталинских коммуналках, безразмерные мастерские художников, в зависимости от настроения могли превращаться либо в особые магические заныры, что-то вроде мест почитания богов – теменосов, пространств пестования тайных внутренних состояний, либо в театральные сцены. Иногда на этих квартирах разворачивались действия, сопоставимые с драматическими постановками древнегреческого театра -- с выходами хора, с дифирамбами Дионису –песнями или диалогами хора с его предводителем. Описание подобных московских праздников, которые нередко затягивались на несколько дней, представляется почти невозможным. Здесь лучше обратиться к рассказам древних:”В старину, – писал Плутарх ,– празднование Дионисий проводилось в обстановке всенародного веселья: амфора вина, ветка виноградной лозы, кто-нибудь приводил козленка, другой нес корзину фиг, в завершение шествия фалл…”
Неизъяснимость описания центрального действия головинской дионисии все время отбрасывает сознание в “до” и “после” события. Оно остается за завесой. Может быть, эта метафора мэтра откроет одно из мгновений мистерии:
“Над чайной розой кружит мотылек,
С черных крыльев слетает пыльца.
Длинные пальцы наматывают клок
Волос и вырывают глаза
Таков закон этой жизни.
Такова сумашедшая ночь”
Может быть, кто-нибудь еще расскажет об этих центральных событиях головинской мистерии.
Ожидание же встречи с Головиным провоцировало
бурную экзальтацию субтильной души: тогда мне казалось, что я сама превращаюсь в менаду среди бегущей сквозь город-лес стаи волков – с бешенной смелостью, в неизъяснимой грации, предвкушении войны и роскошной «светлой драки», разумеется, ритуальной. В ней добывался священный огонь растворения.
«Кончают институты
Создают уюты
Мучительно ищут призванья
Но я – иное дело
Я бешеный и смелый
Драка—мое дарованье
Я захожу в кафе
В пальто и галифе
Вообще по классической моде
Ногой кому-то в пах
Ножом кому-то в глаз
А бармену просто по морде
Плевать на карате
Плевать на айкидо
Плевать на увечья и порезы
Я в гости захожу
И в торопях пальто
Срываю под музыку лезвий
Одних волнуют девки
Других волнуют деньги
Кругом безобразная свалка
Но в жизни есть одно
Жемчужное зерно
Роскошная светлая драка
И вот ножом в живот
И провалился лед
Ах, как ослепительно больно
Восторженно плыву
В кровавый небосвод
Убитый, но очень довольный»
(«Драка»)
Драка как триумф агрессии, выход за пределы сегодня, как праздник, вторым полюсом которого является смерть, как прикосновение свободы, снятие последних табу… “Драка -- это иррациональное искусство” – говорил Головин.
Я помню их сильные уверенные движения, мягкую сдержанность, гибкий веселый жестюэль. Стаканы, бутылки, стекло. Пластику лесных зверей, какие-то кафе, брызги в глазах буфетчиц, улыбки уличных алкашей. Великолепная гвардия головинских учеников и прихвостней, влекомая к центру своего притяжения в нетерпеливом предвкушении взрыва энергии и полноты, чуда превращений, пламени освобождения. Чем это было не шествие вакхантов и сатиров дионисийской процессии? Чем не демарш преисполненных силой приближенных могущественного бога?
Но прежде всего это была война -- с теми, кто назывались “они”, с их “клейкой паутиной факта”, производством стали, их партбилетами, “ценами на рыбу” и “ценами на нефть”.
Головинская гвардия демонстрировала полное превосходство своего тайного знания, своего образа мира, наполненного сакральными смыслами, и волей к мифу перед миром расслабленного совдепа, отдавшегося на милость Великих богинь Ночи, хтонических Богинь-Матерей.
В 80-е годы мне удалось рассмотреть эту армию довольно близко. Приведу здесь один эпизод. Это был, кажется, 1983 год, когда в тихо рушащемся Совдепе открывались причудливые тропинки свобод, снимались ограничения. Тогда вдруг расцвело безмолвное искусство пантомимы, В бессловесном движении – там, где нет фиксаций, слова, имени, а жест неуловим и еще более, чем слово, многозначен и необязателен, -- протест казался радикальным и безопасным одновременно. Предперестроечная стихия освоила пантомиму как тот ценный жанр искусства, в котором смелость и осторожность, протест и конформизм могли беззвучно слиться.
Позднесоветская интеллигенция всегда была бессловесной и бессмысленной, обладая при этом каким-то гадким черным иммунитетом к любому пассионарному всплеску, восстанию, борьбе. Сквозь тело пантомимы она вознамерилась выплеснуть часть накопившегося яда раздражения и усталости, но без особых издержек. Мастерские и ателье пантомимы тогда открывались во многих городах: проводились съезды и конгрессы (пока полулегально, но с перспективой), мимы примеряли протестные ухмылки. Но тупая человеческая замороженность в логове Великих матерей заковала музыку истинного искусства в лед.
И вот мистерия расстворения, исполненная учениками Головина на удаленной от мэтра площадке. Эпизод войны маленького войска, напоминающего миниатюрную армию Диониса в индийском походе, войны интеллектуальной, убедительной. В своем хаотическом движении головинская процессия, наверное, не случайно, попадает в какой-то клуб в центре города, где полупротестная публика целомудренно внимает паномиме. Нечто вроде Всесоюзного конкурса. На сцене -- некое цветочное действо любовной утопии: тела встречаются, переплетаются, прощаются, устремляются. Пантомима вербально нема, но движения точно транслирут банальности дискурса минимального гуманизма. Со сцены звучит примерно следующее:
“Индивидуум – это гордо. Каждый свободен. Жизнь прекрасна. Долой тоталитаризм, кровавых диктаторов, закрытое общество. Мы хотим света, открытости, свободы, трансгрессии. Мы хотим опасности, но свободы, Мы готовы встретиться со смертью, чтобы жить полнокровно”. Банальный освободительный либерально- мещанский набор преддверия перестройки. За этим, впрочем, считывалось другое: “Хочется заграницы, модных вещей, больших денег, квартир, картин, трансгрессии, свободной любви, пьедесталов, звездности и славы. Можно немного смерти, но от любви, знаете ли, как у французов …”
Встреча спектакля с существами из дионисийской процессии закончилась неудачно, несколько по-лотреамоновски, для первого. Кто-то из вакхов дерзко поднялся на сцену. Теперь на сцене царил человек в черном подряснике (бывший питерский семинарист, изгнанный с последнего курса за пропаганду православия среди хиппи). Умопомрачительно красивыми и строгими движениями он стал мерно двигаться по контуру большого квадрата, сжимая его периметр и превращая символическую фигуру элемента земли в странный меандр или, нет, в лабиринт, закручивающийся к центру. В этом центре как раз извивалась пара, продолжающая свой васильковый диалог. Несколько агрессивных проходов со вскинутой в фаллическом жесте рукой, танец лепестков черных жестких объятий в центре – и любовники в испуге разбегаются. Завершающий жест руны Хагель. Зал в недоумении. Гробовое молчание. Что это, перипетии сценария? Футуристический выплеск режиссера?
--“Нет, это война -- провозглашает второй вакхант, резво вспрыгнувший на сцену. -- Это война миров, гносеологий, людских типов, богов, ангелов, зверей. Это война человека с самим собой. Со своей механикой за свою душу, битва со своей душой за Дух. Человек – извлекатель смыслов, он -- творец, он – бог”.
Спектакль разрушен, то есть приведен к своей высшей точке, к своему высшему смыслу.
Легкий шелест недоумения в зале. Крики:”Безобразие! Вы испортили представление! Милицию! Вон!”
Третий вакхант подхватывает тему, разражаясь краткой ницшеанской речью о том, как пантомима должна стать пластическим протохаосом, а человек, пройдя три превращения духа, должен стать играющим младенцем, танцующей звездой.
Мне казалось тогда, что зазвучала восхитительная небесная музыка и звезды начали падать прямо в зал.
Под жидкие аплодисменты и шквальный свинский вой так называемой приличной публики “короли вакхического парадиза”, даймоны звездных сфер, расправили свои крылья и взмыли в темное небо. Так, по крайней мере, это виделось мне. Далее их путь лежал на Север. “В Питер! Нет! Лучше в гости к одному юному русскому метафизику! А затем к Жене, к Женечке!”
Приблизительно так слабо артикулированный кибелический дискурс диссидентского театра пантомимы был растворен и преображен в мистерию звездных сфер.
«Ревнивая страсть к божеству»
Искательство андрогинии, совершенного человека, «ревнивая страсть к божеству» было лишь начальными условием вхожения в московскую эзотерическую тусовку, где Головин был одной из центральных фигур.
«Благословенна будь ревнивая страсть к божеству
Бег через лес и желание стать андрогином»
Первоначально Бог и человек были едины. Человек пал, его задача -- возвращение. Королевское искусство, владеющее творческим способом трансмутации, возгонки, восхищения души через ее очищение, растворение и новую кристаллизацию, здесь было очень уместно. Сущность и цель великой работы – реинтеграция в божественный архетип: «ведь блаженнейшие души имеют исток и цель в царском блеске Зевса». Другое дело: возможна ли операция целиком?
«Тяжкая лапа колышится,
В бархате твоих возможностей.
Прыгай тигр
Прыгай, нахмуренная волна фауны»
«Расскажи трансформацию
Тленного тела в бессмертие пепла».
Как в обволакивающих объятиях Кирки решить предельно смелую задачу: возвратиться к центру, Небу, духовному парадизу? Как из ада Кибелы грезить о теоморфности, богоформности человека? Оттолкнуться от низа и взлететь, оставшись интактным по отношению к низу? Или воспользоваться кипящими темными силами Великих Матерей?
У традиционалистов последних времен есть одно правило, заповеданное Юлиусом Эволой -- «стоять среди развалин, не сдаваясь» до конца («anima stante non cadente»). Эвола предлагал адепту «оседлать тигра», то есть воспользоваться всеми темными (техническими и иными) преимуществами, полученными современным миром в ответ на согласие на нисхождение в темные регионы мрака. Соскользнуть вниз вместе с извращенным миром, оседлав и использовав силовые энергетические потоки распада; ухватиться за холку быстрого и яростного зверя, способного вывести к той точке, откуда открываются очертания возможного восхождения?… Все так. Но, где искать опор, ориентиров, верификаций, проводников навигации?
“Мы несчастные дети, рожденные тьмой
на границе жестоких безветрий,
Мы знаем только золу…”
Вслед за Ницше и Эволой Головин видел, что в современном мире цепи традиционных посвящений прерваны, и искатель инициации оставлен наедине с пустыми небесами и мертвой натурой. Этот потенциальный посвященный, особый “дифференцированный” человек, решая для себя проблему “как жить” в обезбоженном мире, на границе темного “ничто” Великой Матери (материи) и оставленных богами небес, должен выбирать решение из представленных или создавать его самому.
“Бог умер, должен прийти сверхчеловек” – таким был ответ на вызов современности Фридриха Ницше.
“Боги отвернулись и ушли. Осталось рискованное место Dasein, человеческое бытие, в которое может прийти (но может и не прийти) Последний Бог,” – пророчествовал Хайдеггер.
“Мы заявляем о Радикальном Субъекте, абсолютном свидетеле нисхождения, который способен, растворяясь, не раствориться, нисходя, не исчезнуть, который готов оживлять место постоянного присутствия, “вот-бытия”, и призывать и одновременно творить Последнего Бога ,-- утверждал Александр Дугин. Вслед за Хайдеггером он считал местом рождения Бога человеческий Дазайн, в котором и произойдет, если человек этого захочет, мистерия Последних Времен, явление Последнего бога”.
Что выбирал Головин?
Если творение несовершенно, а божественная манифестация деградирует, если в войне миров побеждает Великая мать – хранительница земли, если Бытие в своей манифестации нисходит до предельной нищеты, может быть, мы сами своими распадными снами, своей прохладной кровью ответственны за сдачу мира титаническим сыновьям Великой матери?
Головин обрисовывал дионисийский проект. Мыслить и действовать строго аполлонически в современном мире он считал невозможным. Встав на путь аполлонизма, европейская цивилизация извратила солнечный принцип, превратив знание в схему, мир -- в пустыню, человека -- в идентификационный номер. Восстание против современного мира Е.В. осуществлял из факта «сегодня», «здесь и теперь», из точки вне всякой метафизики, из жизненного мира, из особой человеческой вибрации, которую Хайдеггер назвал Дазайном. Его ответ рождался из духа «ars regia”, королевского искусства,
которое начинает свое делание среди мрака падшего человеческого состояния, из первоматерии -- самой незаметной и жалкой вещи, встречаемой везде и никем не замечаемой. Из наличного неблагородного материала Головин предполагал извлечь искру божественного света, скрытого бога, философский камень. Из первоматерии падшего человеческого естества через тонкие операции с грязными ингредиентами (разделение, конъюнкцию, распад, растворение, очищение, разогрев, возгонку, коагуляцию, очищение и т.д.) он провоцировал процесс преосуществления человека. Он считал, что у каждой души есть шанс соединиться с неразлучной с ней звездой.
Дионисийский ответ предполагает принципиальную превращаемость, перетекаемость вещей, их всеобщую связанность. В деградировавшая вселенной, искалеченной ложными кристаллизациями, торосами донного льда, претензиями «слепого махаона» «я» на свою центральность, ставка была сделана на диссолюции. «Режим воды» в несбалансированной вселенной был единственным шансом.
В опусе растворения Головиным использовались странные ингредиенты:“морская и пивная пена”, “пена поцелуя”, “фильмы Бертолуччи”, “солнечный разврат”, “простые аккорды”, “Эйфелева башня”, “качанье на качелях”, “капризный виноград”. Эти головинские метафоры, вошедшие в случайный ритмический резонанс, указывают на экстравагантность самого растворителя в последние времена. “Все мертво…» И потому возможно все?
Искусство навигации
Дионисизм как искусство навигации связано с правильным поворотом штурвала. Не следует нарываться на рифы, движение гибко и предполагает не прямолинейное преодоление, а огибание, обхождение препятствий. Это соотвествует влажному пути в алхимии, женскому началу, двойственности. «Я ходил учиться к двум ведьмам», -- говорил Головин.
Свой перевод “Гласных” Артюра Рэмбо мэтр совершенствовал на протяжении многих лет. В тайном еврейском имени Бога гласных нет. Они изъяты и скрыты. Имя Бога непроизносимо, интактно для человека еврейской традиции. В двоичной головинской оптике. оно представляет собой сухую оболочку, саркофаг, высушенную хризалиду бабочки, которая улетела. Возможно, гласные у Головина – это дионисийская музыка, которая позволяет богам спеть свои имена и перейти в бытие, манифестироваться. Гласные -- это посредники, позволяющие свету Единого воплотиться в тела, а тела облечься в свет Единого. В гласных зашифрована линия метанойи – вибрации преображения плоти в идею, несовершенного в красоту, белого шума в музыку, черного в белое, белого в красное, “синего запаха снега” в “молчанье звездных пропастей”, никогда не окончательного, в напряженном сплетении утверждающих и отменяющих друг друга оппозиций.
В таком медиатическом, обобщающем движении к целому и вокруг него Головин был шаманом, поэтом, иерофантом. Иерофантом синтеза, неутоленной одностороннести, единства невозможного, сплетения несоединимого. Пьяный корабль – был ретортой растворений и возгонок, сосудом бытийных сочетаний, возможных только в режиме двух начал -- светового и хтонического.
Головин учил проживать мысль, лелеять эйдос. Плавание его Корабля впечатывало мысль в плоть, запредельное в человеческое, единое во многое. В лабиринте мифомании Головин переплавлял собственную жизнь в витиеватую, парадоксальную ткань ноотического облака, очень сходного с “прыжком летучих рыб” или “созвездием пылающих кораллов.”
Александр Дугин однажды рассказал, как он понимает слова Юлиуса Эволы о “метафизическом действии”, на которые он обратил внимание еще в юности, работая над переводом книги “Языческий империализм”. Рассуждение весьма ревелятивное.
Представим, что нам нужно принять решение и действовать в некоей важной жизненной ситуации. Мы подступаемся к ней, вооруженные полнотой представлений, опыта, знаний, интуиций, эмоций, мнений, советов наших ближних и дальних друзей, и даже соображениями врагов. Создается образ ситуации, в которой все расставлено по полочкам и решение почти очевидно. Однако в данной точке нашего эксперимента следует остановиться и сделать реверсивный ход. Нам надо посмотреть на то, каким образом, с помощью каких средств и механизмов, исходя из какой перспективы, принимая какие исходные данные, нормы и ценности мы сделали заключение о ситуации. Если внимательно присмотреться к фону принятия решения, станет понятно, что само решение не так уж и очевидно: возникает мысль, что при применении иного «методологического аппарата” и при изначальном выборе другой системы координат (например, ценностной) решение будет другим. Так, подъем на иную высоту ландшафта открывает новую перспективу рассмотрения ситуации. Переход от феноменальной картинки к ее ноологическому видению (если мы в парадигме платонизма) разрушит предварительное решение, казавшееся поначалу весьма убедительным. Рефлексия способов принятия решения релятивизирует само решение.
Мы обнаруживаем себя подвешенными между двух обрывов над бездной. Если следовать советам хищных птиц из “Заратустры”, остается -- расправить крылья. Крылья в данной ситуации будут означать воздушную дионисийскую практику: видеть одновременно решение и контекст решения, отменяющий это решение, как если бы мы в одно и то же время созерцали прекрасный цветок и внимательно вглядывались в сад или утренний рассвет, которые сделали его раскрытие возможным и которые своим великолепием его затмевают. Действовать при одновременном удержании в уме двух планов, двух картин, каждая из которых ставит под сомнение другую -- очень тонкая операция. Это и есть метафизическое действие. Так, по-видимому, удерживают мир в особом ноотическом напряжении высшие духовные сущности.
В пароксизме высоты этого синтеза мысль все же надеется реализоваться, вибрируя и переливаясь через собственный край, через свою границу, почти прекращая быть мыслью и обращаясь в жизнь, бытие, жест, поступок, судьбу, она перестает быть также мыслью личной и становится чем-то созвучным универсальной божественной мысли, пребывающей в нераздельности и неслиянности своих элементов, на границе знания и бытия, бытия и ничто.
Так, по всей видимости, мыслил себя и капитан Пьяного корабля в мистическом упоении полнотой своего высшего состояния, двигаясь в ту неведомую страну, что находится гораздо дальше того «там», где птицы разверзают ночь волнующими криками “Текеле-ли”… Так мыслят и проживают свою вечность ангелы, истинные люди, о которых редко говорил Головин, и боги, которых он также иногда упоминал…
«Упраздненный демиург» и дионисийский топос Евгения Головина.
Александр Дугин, исследуя траектории платонических нисхождений, недавно рассказал о явившемся ему в грезе изящном геометрическом рисунке неоплатонической ойкумены: его можно представить в виде двух сомкнувшихся между собой вершин конусов или двух чаш – символизирующих «космос эстетикос» и «космос ноэтикос». Их основания уходят в бесконечность вверх и вниз. [12] Эту картина набросал в своем «Федоне» Платон, затем она была повторена в описании соотношения эстетического и ноотического миров у Плотина.
Дугин изложил ее, превратив в изящную интерпретацию дионисийской мистерии, абсолютно ревелятивной в случае Головина.
Плотин представлял космос двояко, как две взаимообратимые таксономии, сферы ноотическую и эстетическую( феноменальную), сопряженные переходом, зональным поясом в котором пребывает бог, зональный демиург. Геометрически это можно представить как две чаши, сомкнутые своими основаниями, как два конуса или две пирамиды, приставленные друг к другу своими вершинами, или как песочные часы. Этот зональный демиург – насельник верхнего ноэтического космоса, но непосредственно управляющий процессами умаления и возрастания бытия в рядах нижнего, эстетического космоса. Он -- ноэтический распорядитель мира наличия из мира первообраза. Он -- умный созерцатель умного созерцаемого ноэтической сферы. Он собирает вещи нижнего мира, возводя их по нитям усиления интенсивности бытия (особь-вид- род), от множества к немногому к самому себе как единому управляющему всеми вещами, их видами и родами, представляющими собой невидимую сферу даймонов, ангелов, богов, которые возводятся к своим эйдетическим образцам и, восходя, концентрируются вокруг демиурга. Однако, демиург, творец всего, в том числе и богов мира, есть ли он Бог-Творец, о котором ведется речь в Символе Веры? Дугин показывает, что нет. Демиург несамодостаточен, он творит не из себя, а из небесных образцов, из следующего уровня невидимости, который он созерцает. Гностики назвали небо ноэтической сферы – «плеромой», полнотой. Топос верхней сферы напоминает воронку, перевернутую вниз вершиной пирамиду, у которой внизу, в точке сприкосновения с демиургом, умный мир приходит к простоте, к единству. При этом вверхний регион плеромической полноты, трансцендентный демиургу (ερικεινα), единое-многое, представляет собой ноотическое многоообразие, уходящее в бесконечность. Иными словами, по ту сторону бога-демиурга плеромическая полнота расцветает бездной света, за эйдосами следуют идеи. Высшие иерархии плеромы полны и множественны иной множественностью, превосходящей множественность плотного земного мира.
Рассматривая эту чудесную двойную проодическую топику, Филон Александрийский, попробовавший одним из первых придать ей христологическое звучание, просто проигнорировал все, что располагалось над демиургом, рассмотрев идеи как мысли Бога и развоплотив демиурга в инструментальную структуру регуляционного типа.
Однако, означенный зональный демиург, выведенный у Платона, в разных платонических вариациях может интерпретироваться различным образом. Он может строго выполнять посредническую роль созерцателя высших генадических измерений Неба и транслятора божественных энергий в видимый космос ( то есть примириться с Бысшим Богом и стать его ангелом) или сыграть роль злого начала – узурпатора, создателя плотного мира как подражания Плероме, как симулякра ( как считали гностики), а далее объявить себя Первосущностью, закрыть, заслонить Небо, узурпируя его генадические функции. Неоплатоники платиновского толка решали эту задачу по первой схеме, гностики – по второй. Ставило и решало ли эти вопросы христианское богословие в лице ранних, да и поздних, отцов церкви, остается пока открытым вопросом.
Именно в такой ситуации смелая гипотеза Дугина дает нам очень неожиданный и продуктивный поворот рассмотрения головинской темы. Согласно этой гипотезе, демиурга можно рассмотреть двояко: как смыкателя (классический платонизм) или как размыкателя(гностицизм) двух миров, как транслятора Ума или как его ненавистника или даже оскопителя. Геометрия двух чаш или песочных часов позволяет увидеть обратность мира ноэтического, невидимого, тонкого и эстетического, видимого, плотного. То что «здесь» вещи собираются, связываются в виды и роды и возводятся к Единому, там напротив развязывается и распускается во множество, но только в ноотическом регистре. В верхней сфере расцветает плеромическое многообразие и сложность мира, состоящего из множества божественных генад, -- ведь согласно «Пармениду» Платона Единого нет, его бытие всегда связано с двойственностью и множеством (хен полла). Вниз нисходит строгая простота, сворачивающаяся сверху вниз. Два мира -- ноотический и эстетический, видимый и невидимый -- симметричны относительно зонального пояса.
Далее самое интересное: интерпретация смерти бога у Ницше. Дугин предполагает, что фраза «Бог умер» означает у Ницше, что умер именно демиург. Можно сказать мягче -- демиурга упразднили, отправили на отдых, в отставку, и зональный пояс расправился, перестал быть выделенной точкой, узким корридором, оселком, хранителем дистанции между «здесь» и «там».
Идея упразднения демиурга понравилась бы Головину чрезвычайно. Кажется, что он только и занимался упразднением демиурга как инстанции. Почему это так? Что происходит, когда упраздняется строгий цензор границы ноуменального и феноменального ? Это можно представить себе как будто бы отменили одно из заграждений между Небом и Землей, расширили корридоры транспортировки плеромического богатства вниз, как будто бы отменили постепенность иерархии, этапность, регулярность, ступенность восхождений и нисхождений. Это значит, что кто-то очень важный в этом мире отменил непреложную запретительность прыжков, взлетов, эпифаний вне правил, как будто объявили праздник, в динамике и танцах которого оживился строгий скучный мир феноменов, уставший от самого себя. Как будто струи небесных потоков божественных энергий низверглись, чтобы обласкать мир. Так низвергаются огненные языки пламени духа на Пятидесятнице в нашей православной церкви. Совсем не по правилам трансцендентного, недоступного Бога, но по благодати Бога милосердного. Это верхний световой меон расправил складки, оживил перешейки, перевязал рвущиеся нити эйдетических связок между верхом и низом.
Дугин предлагает гипотезу, которую Головин никогда не формулировал, но с которой он бы определенно согласился. Мы не будем очень настаивать, но, видимо, он примерял эту идею в праксисе мистерии. Наверное, именно ее он и практиковал. Речь идет о практике прямой трансцендентности, которая приходит, врывается в нижний мир, расцвечивая его живым огнем Божественного Логоса.
«Этот мир есть вечный огонь мерами разгорающийся и мерами угасающий» -- так говорил великий посвященный Гераклит, который имел в виду, разумеется, огонь не как натуральную стихию, но огонь как огненный Логос, который вторгается в мир, чтобы насытить его ветшающую плоть огненной жизнью божественных энергий. Прямое вхождение в мир феноменов мира Плеромы есть абсолютный инициатический акт. В нарисованной Дугиным геометрической картине эта мистерия представляется обрушением верхнего кратера в нижний, потустороннего в посюстороннее. Представим, что две чашки, извернувшись, складываются друг в друга; два конуса скользят друг по другу стенками, не соприкасаясь ими. Два мира становятся в позицию сложного синхронного танца: как два партнера, напротив друг друга они повторяют на разных уровнях одни и те же движения, так что повтор каждого из партнеров вскрывает смысл предыдущего движения. Верхний мир, наложившись на нижний, неслиянно и без смешения, встроившись в невидимые промежутки между вещами, эйдетически питает вещи, сущности, существа – питает их светом, бытием, а значит преображает и восхищает. Это происходит здесь и теперь.
Два мира – земной и небесный -- оказываются в парадоксальной позиции противостояния и соприсутствия, нераздельности и неслиянности.
Недавно один православный священник зачислил Головина в “христиан церковного притвора“. Христианство постигает Бога-Сына как нераздельное и неслиянное со-бытие двух природ, плотской и небесной, ведя тысячелетнюю борьбу с двумя крайностями — с дуализмом(Бог и мир) и монизмом (или единый Бог, или безбожный мир) и отыскивает истину в принципе монодуализма, в понимании человека из Богочеловека Христа как воплотившегося Логоса, а Бога -- из Богочеловечества как единства Бога с сотворенным миром.
«Христос в центре –формулирует Дугин идею христоцентричного христианства, -- он своим рождением открывает Отца. К Отцу нет пути вне сынаХриста. От Христа идут два луча – антропологический и теологический. Кто не знает Христа, не знает ни Бога, ни человека!»
Христо-дионисийство Вяч. Иванова, платоническое дионисийство Головина, христоцентричное христианство --может быть здесь коренится наша надежда на живое, холистское, без лозунгов, абстракций и догм открытое, экзистенциальное, онтологическое христианство?
Хлопок одной ладони
Современные психологи-юнгианцы отмечают, что в мировоззрении и душе современного западного человека конфликтуют два антагонистических концептуальных блока, два конфликтующих полюса – монотеизм с идеей единого незримого Бога и политеизм с идеей множества богов. Монотеизм оставляет психический мир человека наедине с моножеством образных пустот и чувством вины, политеизм расцвечивает его воображение самыми яркими картинами, но безысходно размещает его в неудовлетворительной множественности феноменального.
Евгений Головин магическим движением напомнил о единой двойственности и двойственном единстве… Он намекнул, что сквозь лики здешнего в нас внимательно вглядываются обитатели нездешнего, что вещи и существа отсвечивают незримыми эйдосами. Он поведал, что «часть, принимающая себя за целое, ничего не может знать о принципе собственного бытия», что все «досконально знакомое, заученное наизусть, всегда готово преподнести сюрприз», что «пограничные состояния чувств превращают вещь, ощущение, жест в другую вещь, другое ощущение, другой жест».
Он рассказал об атмосфере мерцающих, текучих и деликатных метафор, о зыбкой экзистенции, прошептал об “отрешенной очарованности глаз”, легким кивком указал на “Диониса – властелина очарованного мира”, и иронично и чуть легкомысленно преподал курс мистерий как практики богоподражаний и упражнений в богобытии.
Нам ли было адресовано это философическо-мистериальное изобилие? Нам, по крайней мере, он намекнул на секрет одного дзенского коана о хлопке одной ладони. Хлопок одной ладони – это мы сами. В нас сокрыто все. Мы – это хлопок, взрыв, точка откровения, возвращения, встречи с иным, обожения. Если кому-то это неочевидно, он может представить хлопок одной ладони как пощечину самому себе. «Pour se reveiller», как говорил незабвенный Жан Парвулеско.
[1]. Синезий Киренский. Трактаты и гимны. С-Пб, «Свое издательство»,2012, с.46
[2] В день своей смерти Сократ, восхваляя мистерии, уверял учеников, что сошедшего в Аид непосвященным ждет злая участь, а очистившиеся и принявшие посвящение поселятся там среди богов. Сократ сетовал лишь о том, что “много тирсоносцев, да мало вакхантов’’ --“истинных философов”, к которым он причислял и себя, утверждая, что стремился к такой судьбе “всю жизнь, всеми силами, ничего не упуская”.
[3] Сноска: Головин Е. В. Веселая наука. М., Эннеагон, 2006, с. 131.
[4] Только бог Дионис из олимпийских богов был тесно связан с царством Великих хтонических Богинь, древних Матерей Земли – Геи, Реи, Кибелы, Гекаты, чьим посланником он стал, когда их позиции были поколеблены в цивилизациях средиземноморья 6 -7 вв. до н.э. ( темные иррациональные мистерии этих богинь считались прообразами дионисийских празднеств).
[5] Ф.Г.Лорка Стихотворения. Проза. Театр. Москва, 2014, с. 226.
[6] Головин Е. Там. с.64.
[7] Головин Е. Там. с.64.
[8] Синезий Киренский ПСТ, т.1. Трактаты и гимны. Спб. “Свое издательство”, 2012, С.104-195.
[9] там же, с. 105.
[10] Е. Головин Там.с.67.
[11] Сноска: Участие Головина в советских литературоведческих журналах было часто провокационно- веселым. Однажды, получив заказ на переводы каких-то лояльных совдепу шведских социал-демократических поэтов и обнаружив бездну их бездарности, Евгений Всеволодович просто-напросто приписал этим авторам свои собственные стихи, перевел их вначале на шведский, затем вновь на русский, и сопроводив подборку мощным комментарием, отправил в редакцию. Таким образом в одной близлежащей северной стране возникла мощная поэтическая школа, а Евгений Всеволодович получил неплохой гонорар. Скандал разразился не сразу. поскольку специалистов по шведской поэзии в стране просто не существовало.
[12] Само это обстоятельство показывает «открытый» характер платонизма, состоящий в том, что Единое никогда не определяется в катафатических терминах, всегда умстремляясь вверх или вниз (если речь идет о нижнем Едином) в поисках своих последних определений, и никогда их не обретает.