Дугин А.Г. Головин и сущность поэзии
А.Дугин
Евгений Головин и сущность поэзии
(аватары танцующей звезды)
Поэзис
Смыслом поэзии является риск. Поэзия создает нечто из (практически) ничего. Поэзия не отражает существующее, она не рефлективна ни в малейшей степени, а если отражает, то это плохая поэзия. Хорошая поэзия повествует о том, чего нет, и делает это существующим за счет самого повествования. В этом и есть риск: вызывая к бытию то, чего нет, сам поэт не знает, не может знать, чем это окончится, во что это выльется. Он ставит на кон все. Поэзия –
самая опасная из профессий.
Выход(ка)
Евгений Головин оставил наш уровень космической экзистенции, называемый «миром», 29 октября 2010 года. Она закончил писать и редактировать эту книгу незадолго до своего выхода от нас. Он сомневался в названии – первой версией было «Поэзис», как активная форма от «поэзии». Но позже он решил иначе и остановился на названии «Там». «Там», то есть не «здесь». Возможно, он ясно видел момент перехода, и «здесь» его окончательно перестало интересовать.
Сегодня, когда его нет с нами, уместно задать вопрос о самом Евгении Всеволодовиче Головине: что это было? Он появился, вспыхнул, очертил своим бытием ослепительно прекрасный, но совершенно не понятный знак, подобно «танцующей звезде» Ницше, и скрылся за железными дверьми лифта, ведущего намного ниже первого этажа.
Пытаться расследовать, кем был Головин, стоит. И можно рассмотреть не одну, а сразу несколько гипотез. Каждая будет бледной тенью его неистового бытия. Каждая – огнедышающий фрагмент.
Поэт: обучение абсолютной свободе
Головин жил, рискуя, в максимально рискованном риске (М.Хайдеггер). Головин был настоящим поэтом. Риск и поэзия – одно и то же: работа с адской и пронзительной стихией ничто. Ничто опасно, но только из него поэт извлекает речь. Не столкнувшись с ничто, поэт обречен на немоту.
Все остальные избавлены от этого – они просто повторяют то, что создали поэты, проживают то, что написали художники, промысливают то, что похитили у ничто философы. Но в эхолалиях человеческого визга звучит только одно – монтонность молчания. Сердце людей спит. Сон – это комфорт, безопасность. Сон это эвфемизация смерти. Смерть приходит к спящему сзади, подкрадывается к нему. Человек, не думающий о смерти, уже умер. Он спокоен только потому, что он уже покойник.
Поэт беспокоен, потому что он смотрит смерти в лицо. И она его не оставляет рвнодушным. Она его тревожит, она его мучит, она его преследует. Она делает его бездомным, одиноким. Она гонит его, она душит его, она пугает его. Она сводит его с ума. От вкуса и запаха смерти, от ее профиля, от ее пейзажа, от ослепляющей тьмы не сходит с ума только бревно. Человек, не сошедший с ума, дебил.
Поэт может быть только безумцем. Безумие дает дар слова. Безумным и разрушенным, отравленным и загнанным, раздавленным и подброшенным в воздух поэт осуществляет поэзию.
Евгений Головин поэтом в абсолютном смысле этого слова. То, что он писал стихи, и то, что эти стихи восхительны, в его случае почти не имеет никакого значения. Головин был бы поэтом, причем поэтом среди поэтов, даже если бы он не написал ни единой строчки. Быть поэтом значит создавать. Но то, что создается, для самого поэта и для сущности поэзии не имеет значения. Произведение, поэма, живет своей жизнью, и настоящего поэта все это больше не интересует. Произведениями интересуются потребители, любители, коллекциониры, все те, кто нуждаются в образце, чтобы его воспроизводить. Поэт свободен от своих произведений, так как он погружен в то пространство, откуда все и происходит. Только тьма имеет значение, тьма и ее друзья – ужас, безумие, отравление, галлюцинации, надлом, боль, нищета, бездомность, несходимость числовых рядов, одним словом свобода. Поэт – тот, кто свободен.
Головин – имя нарицательное, и означает то же самое, что «свобода». Однажды он сказал мне: «я учу вас одному – абсолютной свободе». Так говорит поэт.
Головин был поэтом. Это бытие поэтом изменяло, искривляло, ломало пространство вокруг него. Те, кто знали его, навсегда необратимо испорчены тем невыразимым состоянием, которое сопровождало Головина в любой ситуации – его интонации, построения фраз, тембр голоса, жесты, выражение лица, мимика, оценки, детали речи и поведения. Он появлялся, где бы он не появлялся, чтобы творить там особый мир. Мир Головина, его присутствия, это открытый во всех направлениях мир. В нем невидимое приобретало осязаемые черты, разные стороны реальности сталкивались между собой и показывали нам свои раны и царапины, свои цветы и свои силы. С Головиным мы прыгали в стихию зеркала. Редких это возвысило; чутких – изменило до неузнаваемости, кое-кого -- уничтожило.
Поэзия и это знает каждый, слово греческое и образовано оно от глагола poiein, что значит «творить». «Поэт» (poeteς) дословно «творящий», «творец». «Поэма» (poema), соответственно, «творение», «сотворенное». «Поэзис» (poesiV) -- сам акт творения. Этими же словами «Библия» описывает Творца и мир, «поэт» и «поэма».
Евгений Головин был творцом. Он творил мир. И творил его неусыпно, в каждый конкретный момент. Он творил его словом. Но не только – он творил мир как его обычно творят. Всем бытием,а не его чатсью. И мир получился всегда разным – когда ужасным, когда восхитительным, но всегда на нем, на этом сотворенном вживую на наших глазах мире блестела золотая роса ужаса и кровь бездны, из которой его только что извлекли.
Магия мертвой лэди
Пример из песенной поэзи Головина релевантен – также впрочем, как любой другой. Вот его текст, но без интонаций Головина он несколько утрачивает свою абсолютную суггестию, которую приходится достраивать. Когда Евгений Всеволодович пел эту песню, даже самому укорененному в быту слушателю становилось ясно, что он описывает реальность, что это не фантазии и не метафоры.
Она смотрит недвижно и зло
На журнал устарелых мод
У лэди Ван дер Лоо
Глаза вытекают, как мед
На полу в золотистой луже,
Шелушится неоновый свет.
И на труп её бедного мужа
Фарфоровый падает снег
И зловещая, как пепел, поправляя белый гребень,
Входит мертвая служанка и проходит в кабинет
И задумчиво кружится нарисованая птица
Нарисованная птица на окне, которого нет.
Одинаково желанны восковые Дон Жуаны.
Восковые Дон Жуаны и зарезанная girl.
Входит мертвая служанка, поправляя белый гребень.
А в холодном синем небе спит распластанный орел.
К неподвижной фигуре подходит,
Кое-где разминая воск
И хищной иглою колет
В неподатливый мозг.
И лэди Ван дер Лоо
Глядит на фарфоровый снег,
И слезы струятся светло
По лицу, которого нет.
С первых слов
Она смотрит недвижно и зло
мы вступаем в атмосферу тягучей дистанции по отношению к фиксированным координатам во времени и пространстве. Перед нами леди ван дер Лоо, и само ее имя уже содержаит в себе тревогу и преступление. Нельзя исключить, что эта известная нидерландская фамилия появилась не спроста. Она созвучна – «лоа», термину практики вуду, которым обозначается «дух» или «бог». Дух всегда есть дистанция, и вместе с тем беспокоющая близость «иного».
Моды в журнале устарелые, это не предвещает ничего хорошего. И неприятные подозрения сбываются, когда мы видим, как у леди из орбит вытекают глаза.
У лэди Ван дер Лоо
Глаза вытекают, как мед
Вытекают медленно, плавно, клейко.
После первой строфы мы оказываемся в мире, который трудно локализовать, но который затребовал нас к себе, заставив наше внимание переместиться.
Здесь мы соприкасаемя с первым аккордом поэтического делания. Оно проламывает структуры наличного восприятия. У нашей жизни есть две стороны: проявленная и непроявленная; обе они так или иначе синхронизированы – то, что нам дано, видимо, чувствуется корректируется с тем, чего не дано, что невидимо и не чувстыуется. Обе стороны – по отдельрости! - нас не беспокоят. И вдруг мы оказываемся в помещении, где то ли леди, то ли «лоа» переворачивает пальцами картинки старых мод. Но стоп! Моды старыми не бывают. Модное -- это значит: модное сейчас. Если оно было модным вчера, то это как раз не модное. Поэтому «устарелые моды» -- это вход в самое сердце темпорально-экзистенциальной патологии. Если они есть и их кто-то смотрит, то в релаьности произошел сбой. Вот почему так тревожно имя леди. И уже не удивительно, что глаза, которыми она созерцает устарелые моды, вытекают у нее из глазниц.
Где же мы оказались? Это не является нашей данностью, все законы здесь нарушены, но это и не непроявленное, не то, чего мы ожидаем, страшимся, что предполагаем. предчувствуем за завесой, по ту сторону. Явно видении леди ван дер Лоо не из нашей трансцендентности; мы совсем не ждали его, не боялись его и не понимаем его смысла. Но оно есть (или его нет) так, что нам становится по-настоящему неудобно.
Верныый признак: мы соприкасаемся с поэзией. Это она творит не нашу проявленность из не нашего ничто. Она создает картины, в которых смысл еще страшнее прямого изображения. Леди ван дер Лоо – хозяйка поэтического ужаса. Значит, мы вправе ждать преступления, которое поразит нас, расчленит и трансформирует навсегда и необратимо.
Так и есть. Во второй строфе мы встречаем труп.
И на труп её бедного мужа
Бедный муж леди ван де Лоо, видимо, лорд ван дер Лоо, умер и находится здесь. Совсем рядом с листающей старый журнал леди. Он умер, и наверное, умер не своей смертью – почему же иначе ему быть «бедным». Если бы он умер своей смертью, то возлежал бы в постели или в гробу со скрещенными на груди руками, а не валялся бы в золотой луже в зловеще фарфоровом свете.
В песне в этот момент происходит смена ритма. Он убыстряется, становится нервным и старается забежать вперед. В комнате появляется новый труп, на сей раз он движется и «поправляет белый гребень».
И зловещая, как пепел, поправляя белый гребень,
Входит мертвая служанка и проходит в кабинет
Создается впечатление, что служанка африканского происхождения, что так контрастирует с «белым гребнем», а похожа на пепел она потому, что африканцы после смерти сереют.
Этот проход служанки убеждает нас, что дело обстоит много хуже, чем мы могли себе предположить. Так плохо, что дальше некуда. Если смерть, то где же покой? Если конец, то где же сведение его с другими концами? Трупы есть, а покоя все не наступает. Покойники не спокойны. Навязчивый ритм шевелит всю композицию, состоящую из движущихся фигур, которые не должны были бы двигаться. И этот ритм выливается в кружение птицы.
И задумчиво кружится нарисованая птица
Мы отчетливо видим ее, следим за ее движениями, восстанавливаем ее тракторию, но еще миг и до нас доходит, что птица нарисована, а движение ее следствие игры неоновых бликов на окне – еще один миг: и до нас доходит, что и окна нет.
Нарисованная птица на окне, которого нет.
Есть или нет все это? Сущность поэзии в вопросе, заложенным Головиным в этом стихотворении. Поэзия это то, что есть или то, чего нет? Казалось бы, то, чего нет (как нет окна), но почему же образы так плотны, так клейки, так осязаемы? Почему эта комната, и эта леди, и этот труп, а теперь уже и эта служанка, и эта птица неоступно преследуют нас, не оставляя ни на мгновение в покое? Если этого нет, откуда же ужас, который постепенно наполняет нас как чай фарфоровую чашку?
Следующая строфа в таком же быстром ритме вводит нас в мир эротических пристрастий леди, которая «лоа». Она любит играть с восковыми фигурками слабострастных и ветреных любовников, которым так приятно делать больно.
Одинаково желанны восковые Дон Жуаны.
Она не прочь провести время и с особами своего пола, если к утру острый стилет дотронется до бьющегося комочка в самой глубине грудной клетки: от сердца к сердцу.
Восковые Дон Жуаны и зарезанная girl.
И снова в комнату с возбужденной лэди ван дер Лоо входит мертвая служанка, нельзя исключить, что на сей раз не только для того, чтобы пройти, но и для того, что заняться с госпожей, чем-то предосудительным – вероятно, она сделала в кабинете все то, что ей так нужно было сделать и теперь свободна.
Входит мертвая служанка, поправляя белый гребень.
И внезапно наш взгляд бросает в небо. В нем мы видим застывшую неподвижную фигуру орла.
А в холодном синем небе спит распластанный орел.
Нарисованная птица была на стекле, которого нет, и она там кружилась, двигалась, билась, вращалась. Теперь все наоборот: вместо окна и нарисованной птицы, которая пребывает в непрерывном движении, мы видим реальное холодное небо, где впечатан живой орел, но он-то как раз неподвижен, в отличие от нарисованного. Подлинно живое неизменно – преходящими являются только копии.
И снова ритм стиха и песни меняется.
К неподвижной фигуре подходит,
Кое-где разминая воск
Лэди ван дер Лоо плавно поднимается и влажной тенью движется по комнате. К чему? К кому? Я думаю к нам -- ко мне, к тебе, к нему, к ней. К тому, у кого есть мозг, достаточно мягкий и развитый для того, чтобы принять на себя отпечаток поэтического вторжения, проникающего внутрь шевеления аутсайда. Если это мозг, леди его разомнет. А когда все будет готово, она достает свою важнейшую для дела иглу.
И хищной иглою колет
В неподатливый мозг.
Наверное, это такая игла, которая не вводит в нас что-то, но выкачивает из нас последне. А может быть и нет, и я ошибаюсь. Однако, Головин же называет иглу «хищной». Хищник никогда никому ничего не отдает. Он рвет до последнего. Он вынимает из нас нутро и представляет мягкому покою ужасающей пустоты.
Все окончено. Операция абсолютной поэзии завершена. Мы прошли все регистры поэтической магии, пролистали все пародоксы измененного сознания, продефилировали по всем режимам мортификаторной патологии и, наконец-то, нас оставили в покое.
И лэди ван дер Лоо
Глядит на фарфоровый снег.
Теперь она глядит совершенно спокойно. Она сделала с нами (а также с мужем, служанкой, girl, мозгом, птицей) все, что надо было сделать. Еще миг и она исчезнет. Стих завершится. Песня стихнет. Еще миг и поэзию выключат.
Последнее, что мы видим, это это слезы.
И слезы струятся светло-о
Все ушло. Но они остались. Слезы, как влажная пластическая восковая субстанция невероятного опыта. Вот они слезы, озаренные нежным светом безумия. А лица (стекла), которому они принадлежат, уже нет.
По лицу которого нет.
Философ: к чему поэты в скудные времена?
Евгений Головин был философ. Его беседы о Плотине, Прокле, Николае Кузанском, Раймонде Луллии, Роджере Бэконе, Кассирире, Ортеге-и-Гасете, Ницше и Хайдеггере по уровню, глубине и пронзительности осознания предмета не имели даже отдаленного аналога в современной российской философии. По сравнению с ним профессиональные философы-эрудиты превращались в жуков. Хайдеггера он понимал, как никто другой, знал его досконально, но всегда скромно подчеркивал, что многолетние изучение «Sein und Zeit» не приблизило его даже отдаленно к пониманию этой великой философии. Он снова и снова возвращался к этому тексту, и размышлял над каждой фразой. При этом «Holzwege» и эссе Хайдеггера о поэзии давались ему без особого труда. Однако чего стоит его скромность перед лицом массивного интеллектуального дворца, возведенного князем философов. Не претендуя на философию, Головин был лучшим и достойнейшим из философов. Он знал глубже, читал больше (и в оригинале), понимал тоньше, чем все они вместе взятые.
Он, не обращая на это никакого внимания, играя, основал философскую школу. И это самое ценное в современной России с философской точки зрения.
Политик: «глаза темны от русского мороза»
Евгений Головин, творящий мир, сотворил и политику. Это была политика несуществующей империи. Те политические режимы ХХ века, которые фасцинировали Головина (он не любил ни либерализма, ни коммунизма), были подбиты навзлете, а не умерли своей смертью, превратившись в пыль. Вчера в труху рассыпался СССР. На наших глазах идет бурное гниение либерализма. И у этих двух политических теорий была своя энергия и своя фасцинация. Но ее больше нет. А вот, что возникло последним и умерло первым, было насильственно сломено, не дало нам оснований презирать и осмеивать себя. Ничего смешного там не было. И до сих пор нет.
Вот это Головин и любил. Но верный себе, любил не то, что было, а то чего не было или что только могло бы быть. В мире вещей и потворений «третий путь» проиграл, значит, он выиграл в мире активной поэзии. Головин проигнорировал проигрыш пределенных сил в середине ХХ века и продолжил пристально и ангажированно следить за второй половиной истории «не коммунизма, и не либерализма», за той половиной, которой не было в реальности, но которую он и сотворил. Его политология воссоздала имагинативно историю «третьего пути» после ее окончания.
Как только с этим мы сталкивались напрямую, то короткого замыкания было не избежать. Такого не могло было бы быть, но было. Многих выносили сразу. В 60-е – 70-е, и даже 80-е никто нигде и ни при каких обстоятельствах не осмеливался не только говорить о том, о чем Головин вдохновенно и громко пел, но даже думать об этом. «Глаза темны от русского мороза», «Верные…», «Черные колоны». Прослушав это, оставалось либо повеситься, либо бежать куда глаза глядят. Странно, что никто даже не заявлял. Лишь предельная политологическая дерзость головинских политических представлений позволяла ему оставаться неприкосновенным. Он создавал вокруг себя вихрь силы, который отбрасывал все. Репрессии осуществлял он сам. Это было его прерогативой.
Он оставил нам политический завет. Но говорить о нем в полный голос можно будет несколько позже. Пока же запущенные процессы в действии. Stay tuned.
Музыкант: «мы здесь ничего не узнаем»
Когда Головин пел, планеты сходили со своих орбит, путались в маршрутах, воздух становился настолько густым, что его можно было накладывать ложкой как варенье. Не важно, попадал ли он в ноты, по струнам, забывал ли слова или все помнил точно, но его песни представляют собой особый онтологический жанр. Те, кто их слышал и кто в них вникал, часто не переживали этого. Происходило то, чего не могло произойти. Это были зловещие чудеса. Невыразимая красота и агрессивность этих песен изменяли законы геометрии – геометрии звуков, слов и физического мира.
Записи остались. Но они служат лишь напоминанием, конспектом настоящего. Песни Головина не раскладываются на «песни» и на «Головина». Это выражение стоило бы писать слитно «песниГоловина» как название особого вида, искусств, наук или процедур, представляющей собой нечто среднее между свадьбой и бойней.
Головин пел поэтически, то есть творя устойчивый онтологически, и эфемерный онтически мир.
Социолог: враг открытого общества
Евгений Головин относился к обществу с нескрываемой ненавистью. Он считал его вещью, не обладающей даже отстаточной ценностью. Он противопоставлял бытие, мир, жизнь, дыхание, взгляд, цветы, сновидения, знания, языки, любовь -- обществу. Либо первое, либо второе. Общество, в специфической социологии Головина, это пространство, где кончается все, это терминал бытия. Поэтому первый жест жизни есть плевок в общество, преодоление его, декомпозиция его, попрание, уничижение.
Головин был врагом общества, он вел с ним войну в течение всей жизни. Он был против общества во всех его проявлениях, и откровенно желал ему зла. Всему в целом. В этой войне он выстроил онтологию антиобщественного образа жизни. Головин дружил с теми, у кого не было никакого социального статуса, а у кого он был, то быстро куда-то девался. Бродяги, неофициальные художники, алкоголики, бездомные и сумасшадшие -- к ним, напротив, Евгений Всеволодович относился с почтением и осторожностью: он видел в них авангард армии новой свободы.
Перемены в политическом строе в 90-х годах ХХ века он не заметил и не признавал, продолжая называть демократическую Россию «Совдепом». Паспорт он терял при любом удобном случае, и стремился не восстанавливать никогда. Врачей он не навидел еще больше милиционеров.
Социология Головина основана на валоризации абсолютной трансгрессии. Только подавляющее меньшинство способно прорваться к статусу человека. Общество состоит из трусливых роботов и прирученных мелких бесов. Граница проходит по зоне страха. Преодолев эту зону, человек выходил в открытое море безумия.
В юности Евгений Всеволодович обучал своих сподвижников таким ценным социальным практикам. Гуляя вместе с приличным спутником по району, населенному пролетарским классом, Головин подходил к одной из группок толкущейся шпаны, без предупреждения наносил удар в челюсть главарю и немедленно падал, притворяясь мертвым. Вся недоуменная агрессия группы обрушивалась на спутника. «Внешний мир агрессивен», растолковывал потом Головин, «надо всегда быть к этому готовым».
Традиционалист: невозможный Генон
Головин первым в России обнаружил Генона и европейский традиционализм. Как вообще это было возможно в 60-е годы, в голове не укладывается; ни среды, ни отдельных людей, интересующихся традиционализмом, в советском или антисоветстком обществе того времени просто не могло быть. Головин нашел это, оценил это и пересказал это. Но как пересказал! Так, что Генон заиграл всеми цветами мира. Это был ослепительный Генон, Генон как поэзия, как удар, как вызов, как жизненный поток, вырвавшийся вовне из неизвестных сфер. Никакой схоластики, никакого интеллектуального сектантства, свойственного европейскому традиционализму. Генон Головина был пронзительным, головокуржительным, экстатическим знанием.
Сегодня невозможно сказать: был бы Генон для нас тем, кем он является сейчас, не будь этого первого прочтения Головина. И более того, дошли бы мы до него сегодня или нет. Генон здесь не только автор, но и целый веер авторов и текстов, начиная с Эволы, Бркхардта и Элиаде. Все это вынул и предомонстрировал перед остолбеневшими созерцателями лично и исключительно Евгений Всеволодович.
Идея принадлежит тому, кто ее понимает. Головин не только понял Генона, он понял в нем то, что было в нем скрыто, и даже то, чего в нем вообще не было. Поэтому Головин и есть творец русского традиционализма.
Алхимик: работа с цветом
Головин любил алхимию, относился к этой своей любви бережно и деликатно. Наверное, потому, что алхимия предельно туманна, непонятна, далека, асоциальна, травматична, энигматична, отстранена. И самое главное потому, что она никакому вообще сегодня не нужна и ни в каком смысле никого не интересует.
Алхимическая поговорка гласит: «не пренебрегайте пеплом, это диадема короля». Сама алхимия сгорела вместе со Средневековьем, и сегодня у нас только ее пепел. Головин решил им не пренебрегать.
Он тщательно собрал его, изучил, поместил в центр своего внимания, соотнес с океаном живородящей смерти, с которым состоял в интимных отношениях, и принялся очищать царственную диадему.
Работа в черном. Nigredo. Можно ли назвать так то, чем занимался Головин? Не думаю. Не думаю потому, что ничего мы таким образом не объясним. Алхимия не прояснет, но запутывает. Темное истолковывается в ней только еще более темным. Но нам это ничего не скажет о Головине. Разве то, как он жил – это «черное»? Это мы с вами черное, а он не имеет цвета или одновременно является всеми цветами. Истинный смысл цветов и их редистрибуция по фазам Великого Делания не нашего ума задача.
Занятия Головиным алхимией часть его внутренней жизни, для нас скрытой.
Мистик: язык птиц
Я должен был встретиться с Головиным на метро с несредневековым названием «Аэропорт». Я подошел к месту встречи чуть раньше. Головин в плаще стоял и смотрел сквозь кусочек янтаря на заходящее солнце. Он стоял, а люди обтекали его, глядя в прямо противоположном от солнца направлении.
Когда я подошел, он, почти оправдываясь, убрал янтарь, и пояснил: «считается, что это помогает нервной системе и позвоночнику».
Нерваная система и позвоничник находились у него в идеальном состоянии.
Головин жил в системе эйдетических рядов, знал голоса большинства птиц, чудесно разбирался в травах, цветах, минералах. Его интересовал тонкий срез вещей – самих предметов в его обиходе было миниальное количество, он ничего не собирал, ничего не имел. Даже книг, как это ни парадоксально, у него было немного. Книги, прочитанные, любимые им, входили в него, проникали в его суть. Как внешние предметы они были ему и к чему.
Рассказывают об одном эпизоде из 70-х. Головин неведомыми путями достал редчайший том герметической поэзии на старо-французском. Трудно представить себе нечто более ценное для него самого. Среди его друзей, которым том был показан, он заметил вожделеющие взгляды. Многим казалось, что секрет Головина в том, что он читал это редкие, замечательные книги, а все остальные нет. Кто-то стал выпрашивать почитать и посмотреть. Головин прекрасно понял мотивацию, открыл форточку и выбросил том на улицу, в ночной заснеженный московский переулок. Все (кроме него) бросились на улицу (ценность этой книги для этого круга была абсолютной), но ее не было. Совершенно не понятно, кому в Москве 70-х глубокой ночью мог понадобиться томик герметической поэзии на старо-французском языке. Книга исчезла.
Филип Аурелий Теофраст Парацельс фон Гогенхейм, любимый Головиным, писал по этому (в может быть и по другому) поводу: «пока вещь есть, ее квинтэссенции нет; когда есть квинтэссенция вещи, самой вещи нет». Головин показал, что такое квинтэссенция мифо-герметической поэзии.
Язычник: для жизни богов
Головин деликатно относился к языческим богам греко-римского мира. Знал наизусть пэаны, гимны Апполону и дифирамбы Дионису – в том числе и написанные Фридрихом Ницше. Но Головин не был язычником, поскольку он не поклонялся богам, не совершал ритуалов, не возносил регулярных молитв. Боги Головина – легки и утонченны; им самое место в Geviert'e Хайдеггера; они летучи и не терпят массивного отношения. Они мелькнут то тут, то там; накроют тончайшей волной неспровоцированной дрожи, ударят по кружевам невнятных и ностальгических чувств; пронзят ужасом, окатят холодом – и уже вдалеке гаснет их неслышимый и безразличный смех. Гераклит в 77 фрагменте говорил: «Люди живут смертью богов; боги живут смертью людей». Евгений Головин явно был убежден, что пусть лучше живут боги. И ему явно нравилось то, как они это делают.
Дон Жуан: догматика куртуазных стратегий
Матримониальная история Евгения Головина оставляет нас в недоумении. В ней слишком много спорных и болезненных моментов, чтобы пытаться восстановить технически историю, хронологию и последовательность его браков. В этом были периоды, итерации, фазы, циклы, возвраты и расстования. Явно женщины Головина имели строгий догматический смысл – каждая свой. Будучи всем вообще, Головин распределял свою любовь так, как хотел.
Наверное, он принадлежал всем – по крайней мере всем тем, кто смог заглянуть внутрь него, что значит то же самое, что и заглянуть внутрь себя. Поэтому он не мог принадлежать кому-то одному, точнее, одной. Дух не имущество, им можно быть озаренным или заколотым, но едва ли кто-то способен спрятать его в чулан. Головин был свободен и здесь.
Переводчик: неизвестный Рильке
Головин переводил поэтов и прозаиков, некоторые алхимические и мистические тексты. Его переводы уникальны тем, что часто лучше оригиналов.
Многие знают историю с письмами Рильке. Однажды заметив, что Рильке написал однй из своиз возлюбленных, которая самому Головину чрезвычайно понравилась, лишь несколько сухих строк, он «обнаружил» в «архиве» «неизвестное письмо Рильке», которое позволяло восстановить справедливость. Это письмо было лучшим из того, что «написал» Рильке. Правда, мистификация вскрылась чуть раньше, чем задумывалось.
Перевод не осуществляется от слова к слову, от предложения к предложению, и даже от произведения к произведению. Перевод предполагает компаративизацию двух языковых, культурных, исторических и географических сред. Работа переводчика самая сложная их всех профессий. Головин был мастером перевода. Он проникал в оба контекста, изящно переносил один в другой и забавлялся и любовался всеми нюансами семантических сдвигов. Он ввел в русский язык такие слова как «дикт», «люстр», «рапт» и т.д. Он их «перевел» так, что они вторглись в ткань русской филологии и надрезали ее дрему.
Головин создал новый язык. Он предполагал у того, кто его слышит, обязательное знание еверопейских языков, европейской культуры, филологии, философии, религии и мистики. Без этого знания он производил странное впечатление. Таким языком Головин и разговоривал иногда с мужиками у винного магазина. Он переводил народу горы величественных знаний и экстравагантных нюансов. Реакция бывала неоднозначной.
Культуролог: король страны дождей
Головин интерпретировал и пояснял поэзию и литературу так, как никто и никогда ее не интерпретировал и не пояснял. Его герменевтика включала самые разные жанры – от приключенческих авторов и классики до авангардной поэзии. То, как он читал, само по себе требует досконального изучения. Он обязательно восстанавливал контекст, в котором развертывалось повествование или складывались поэтические образы. Скрупулезно исследовал эпоху, ее нравы и моды, ее стили и конвенции. Если брал в руки одну книгу автора, то обязательно прочитывал все остальные, даже в том случае, если ему произведение не понравилось. Что ж говорить, если понравилось! Поражало, что он тщательно прослеживал и самые неинтересные нити, биографические детали и связи. Но это только начало его подхода, которого за глаза хватило бы на дестяки культурологических школ, учитывая охват его интересов.
Далее начиналось самое интересное. Досконально осмыслив то, что было семантическим содержанием текста, что ему сопутствовало, предшествовало, что его окружало и что за ним следовало, Головин приступал к настоящему чтению. На сей раз надлежало увидеть в повествования то, что автор туда не закладывал, среда не учитывала, а читатели пропускали мимо сознания. Банальность о «дьяволе в деталях» слишком затерта, но что-то в этом есть. Головин, зная контекст лучше кого бы то ни было, вдруг внезапно выхватывал из него фрагмент и насыщал новым смыслом. Вот это был смысл! В слово, фразу, строфу, образ, персонажа била молния.
Однажды Головин пришел ко мне в гости. Входя в квартиру, он вдруг воскликнул: «Я король страны дождей». Строфа Бодлера звучит так: «Je suis comme le roi d'un pays pluvieux», что дословно переводится «Я как король дождливой страны». Но мы опускаем «как» и делаем из «дождливой страны» «страну дождей», и тут же все меняется. Если добавить фантастическую интонацию, с которой это было произнесено и экзистенциальный надлом, мы проваливались в иной мир.
Полюс: на север, ан север, на север
Головин был полюсом. В исламе это называется «кутб», в христианстве «святой». Но он не был ни мусульманином, ни ревностным христианином, поэтому ему точнее подходит имя «полюс». Он чтил полюс превыше всего, его тянуло туда как магнитную стрелку компаса, как его любимого капитана Гаттераса. «На север, на север, на север, неистово рвется пропеллер».
Головин – полюс потому, что через него проходила ось, связывающая самое высокое и самое низкое, самое темное и самое светлое, самое жестокое и самое всепрощающее. Золотая ось, натянутая между двумя безднами.
В ранней юности, как только я познакомился с Головиным, я заметил, что все вокруг него подсознательно решают вопрос: «я и Головин», то есть пытаются выстроить то, как к нему надо относиться, какое место в этом отношении отводится им самим и что надо сделать, чтобы его жестокое сияние не расплавило бы в воск. Эта проблема представлялась мне тогда, действительно, трудной и основательной. У Головина были друзья и не могло быть друзей; поскольку он был иным, дружба здесь не имела смысла. Для себя я принял решение, что надо переформулировать вопрос: не «я и Головин» и даже не «Головин и я», а просто «Головин». «Головин» и никакого я. Какое значение имеет по сравнению с такой полнотой, капля налитая в нас? Выплеснем ее вон, чтобы она не осквернила то, что, действительно, ценно, и начнем все заново. Пусть будет Головин сам по себе, как он есть. А обо всем остальном забудем. Я так и поступил. Наверное, это меня и выручило.
Он полюс, а значит, он не подвержен времени. Он был, когда его не еще было, и он есть, когда его больше нет.
Как иначе можно понять следующее. Однажды в самом начале 80-х в гостях у наших друзей Сергея и Наташи Жигалкиных в Подмосковных Мытищах Головин проснулся утром, посмотрел в окно и с сожалением сказал: «Опять идет снег. В этой стране всегда идет снег. Когда я родился, женился и умер всегда шел снег».
Утром 29 октября 2010 когда Евгений Всеволодович Головин умер, повалил огромными хлопьями мокрый мягкий липкий белый сносящий все на своем пути снег. Его не было до этого дня, и долго после. Снег выпал во время.