Джемаль Г. Д. Головин и прижизненный опыт смерти
Головин и прижизненный опыт смерти
Г. Д. Джемаль,
философ, политолог,
председатель Исламского комитета в России
Евгения Всеволодовича с нами нет, но тот опыт и та феноменология непостижимого, которая всегда была в центре его внимания и о которой у нас было много бесед, начиная с 1969-го года, состоялась. Поэтому уместно вспомнить и вернуться к этому прижизненному опыту, имеющему стержневую значимость и являющемуся красной линией в видении Головиным очень многих вещей.
Прежде всего следует отметить, что когда мы говорим о смерти, то сразу же делаем поправку: это смерть как некое состояние, взятое в перспективе супра-конфессионального эзотеризма, т. е. это не смерть в философском, медицинском или даже оккультно-магическом смысле. Это именно супра-конфессиональный эзотеризм — проблема смерти как некоего камня преткновения, пункта препинания, запинки и, возможно, «сквозной дыры», в которую эта запинка превращается.
В принципе, по отношению к смерти возможны, как известно, две фундаментальных позиции в рамках обозначенного супра-конфессионального подхода: 1) смерть есть (и я хочу обратить ваше внимание, что потенциально это произносится с восклицательным знаком) и 2) смерти нет (в данном случае в этом высказывании интонационно более уместен вопросительный знак). Смерть есть! Смерти нет? И здесь есть некоторая тонкая диалектика, потому что когда мы говорим «смерть есть», мы возражаем Пармениду, который говорил, что «небытия нет». Мы же говорим, что «небытие есть» и вопрошаем: «может быть, действительно, небытия нет?». Между двумя этими полярными позициями пролегает огромная и очень сложная гамма отношений, т. к., собственно говоря, весь вопрос эзотеризма вращается вокруг обретения вечной жизни. Иными словами, победы над смертью. И здесь вырисовывается довольно тонкий (может быть, не без иронии) момент: если смерти нет, то о чём вообще речь? Вопрос решается очень просто. Но тогда снимается и весь пафос эзотерического пути и страшной работы, которая связана с этой сверхзадачей, — проблемой бессмертия.
На самом деле люди, знакомые с поздним Головиным, слышавшие его в последние годы, знают некоторую очень специальную маску, специальную позицию, которой Женя четко отгораживался от жадного хибстерского внимания, о чем говорил Александр Гельевич, — он давал им определенную позитивную предсказуемость, которая была слишком соблазнительной, чтобы ее можно было не усвоить, пройти мимо нее. Отношение Евгения Головина к смерти было необычайно пронзительным, и, несомненно, этот человек имел колоссальный визион и огромный опыт потустороннего в прямом смысле. Этот опыт в одном из визионов был обобщен под, скажем так, рубрикой, представляющей собой инверсию псевдонима знаменитого поэта, — Мальдорор — Aurore du mal.
Aurore du mal — это Заря Зла, которая занимается для человека умершего и похороненного. Сначала это — глубокое затмение, глубокое переживание внутреннего отсутствия, внутренней тьмы, абсолютного безвременья, которое в какой-то момент вдруг странным образом нарушается. Нарушается вторжением красного света снизу, который сначала брезжит как восход на некоем отсутствующем черном горизонте внизу, и потом зарево поднимается всё выше и выше, и в этот момент оказывается, что умерший плывет в сторону этого зарева, он становится кораблем, который движется туда, вниз, на Восток небытия. И это Заря Зла, Aurore du mal, поднимающаяся из трансцендентного подземелья; против нее нет никаких спасительных сил, нет заклинаний, нет ничего, кроме (добавлял Женя) некоторых имен, зная которые при жизни, человек может иметь небольшой шанс — максимум тридцать из ста, в самом лучшем случае. Но шанс на что, это уже другой вопрос. Потому что это шанс не на благополучный исход, это шанс на какую-то ситуацию. И концепция Aurore du mal является только одним из проблесков, одним из образов, в которых обобщался и концентрировался визионерский опыт, прижизненный опыт непостижимого, того, что находится за гранью и жизнью, и опыта.
Очень остро к этому вопросу, с другой стороны, подходил упомянутый только что Александром Гельевичем Юлиус Эвола, для которого центром и сквозной линией его дискурса всегда была тема смерти и победы над смертью; он сосредотачивался на этом во многих своих произведениях, но особенно в «Герметической традиции», где он прямо говорит, что человек является композицией крайне нестабильных, случайных элементов, которые связаны таким образом, что могут существовать вместе, но очень недолго, поскольку это не перманентная связка, она не рассчитана на перманентность. Но задача состоит в том, чтобы переструктурировать эту связку, открыть иные алгоритмы, победить эту эфемерную конструкцию, с тем чтобы она превратилась в неуязвимый и находящийся за пределами превратности монолит. Как в концепции овладения секретом имени. Если ты видишь иероглифы на языке, которого ты не знаешь, ветер подул и сдул эти иероглифы, то ты их уже не воспроизведешь. Но если ты знаешь этот язык и знаешь тайну имени, то ты можешь написать это на какой угодно стене, на каком угодно листке. То есть тебе совершенно не важно, что этот иероглиф уничтожен на этом месте, в этот данный момент. Эвола говорит о задаче конкретной борьбы со смертью, при том что эта борьба имеет смысл только в том случае, если эта смерть реальна. И Эвола, конечно, проявляет очень жесткий негатив по отношению к концепции бессмертия души, автоматически присущей людям. Он указывает, что это концепция очень позднего происхождения, что в раннем христианстве она носила исключительно народный, популярный характер; христианство принимали массы людей, прошедших через Элевсинские мистерии, которые дегенерировали и выродились, поскольку в них был крайне широкий допуск. А первоначальная идея Элевсинских мистерий есть Посвящение, которое обновляет человека и делает его из тленного бессмертным. Когда Элевсинские мистерии стали носить всеобщий характер, в религиозных низах широко распространилось убеждение, что бессмертие является чем-то изначально данным. Но, отмечает Эвола, в высшем духовенстве идея бессмертия души, которая является онтологически врожденной человеку, возобладала не ранее XV века. То есть до XV века духовенство было вполне убеждено в том, в чем был убежден Экклезиаст: «Живые знают, что они умрут, а мертвые в могилах не знают, что они мертвы». Такая позиция присуща всем монотеистическим традициям, но они также подверглись гетерогенной обработке язычеством, акцентом которого всегда была проблематика реальной смерти. То есть в языческом мировоззрении тема смерти всегда звучала так: «смерти нет?» (с вопросительным знаком), и различные ответы, подтверждающие, что это так. В действительности речь идет о разных вещах, потому что когда язычник говорит, что смерти нет, когда он рассказывает, что смерть это просто переход из одной комнаты в другую, он имеет в виду абсолютное «не то», как бы не ту сущность, не тот элемент, который подвержен смерти и исчезновению. И не тот элемент, который заслуживает спасения, не тот элемент, что является субъектом воскресения на Страшном суде. Понятно, что когда мы умираем, не всё исчезает с момента ухода нашего сознания. Костюмы, например, в шкафу остаются висеть, это тоже в каком-то смысле часть нашей персональности. Остается тело, остаются, естественно, психические оболочки, которые распадаются: некоторые распадаются быстро, а некоторые обладают субтильным длительным существованием, которое может быть проявлено, вызвано к бытию. И поэтому в данном случае речь идет о разных вещах. Когда язычник говорит о смерти, он всегда имеет в виду некие субстанциональные элементы, некие конститутивные элементы, которые в той или иной степени переживают распад общей композиции. И, собственно говоря, у Эволы это прекрасно видно: человек — это нестабильная композиция, по поводу которой надо провести преображающее, трансформирующее действие, в результате чего эта композиция станет нетленной. Предметом смерти или бессмертия является не субстанциональная композиция, а контрсубстанциональный момент, который и содержит уникальное исчезающее «здесь-присутствие», образующее неповторимую данность растянутого в безвременье мира, в момент оборачивающийся и превращающийся просто в безвременье, где нет субъекта. Один и тот же предмет, или точнее «дырка от бублика», является конкретно очерченной телом бублика, а если бублик съеден, то нет и дырки. И этот момент безусловности смерти, абсолютности, реальности смерти является тем самым предметом отталкивания, той площадкой, опираясь на которую реальный эзотеризм совершает прыжок к альтернативе этому реальному, потому что если нет этого реального, то и бросок является насмешкой над концепцией, над путем. Если нет достижения в конце пути, которое является невозможным, которое идет, как воды Иордана, вопреки закону тяготения поворачивая вспять, то всё остальное является просто странной комедией. У Генона есть одна довольно существенная слабость: в одном месте он оговаривается, что, собственно говоря, по итогам высшей реальности абсолютно всё равно, получил ли человек посвящение, стал ли он освобожденным при жизни или просто сдох, как собака в канаве, потому что финал съеденного бублика один и тот же и у посвященного, и у дохлого пса. Этот момент удивительным образом скрывает подоплеку действительно фундаментальной традиционалистской мысли, потому что в другом месте Генон говорит, что совершенно бессмыслен выбор между одной тенденцией и другой, поскольку конечная сумма всех тенденций всё равно уравновешивает друг друга в некоем безусловно и абсолютно самотождественном нуле. Эта позиция страшной фундаментальной бессмысленности, спрятанной под покровом сложной, могучей, безусловной и безапелляционной метафизики, имеет расходящиеся лучи тиражирования в банальных формулах типа «желающего судьба ведет, нежелающего — тащит». Понятно, что судьба тащит и желающего и нежелающего в одном и том же направлении. Эвола говорит совершенно о другом. Он не оспаривает возможную самотождественность фундаментального нуля, он говорит о перспективе вырвать (хотя бы на какую-то условную вечность) кусок нетленности от этой аннигиляционной машины равновесия всех тенденций, т. е. спасти этот композит, который создан специально, чтобы существовать, как говорит Библия, семьдесят лет. Но в конечном счете получается, что и Эвола говорит не о том, потому что подлинным субъектом смерти является все-таки не субстанциональный композит, подлежащий преображению, а нечто неуловимое, которому нет названия и которое является точкой преткновения для сущего. Подлинным предметом смерти, как и воскресения, является антитеза сущему, которая есть именно тем, что её нет, подобно другим вещам. То есть она не существует как другие вещи. Ее нет. И в этом смысле она есть «особенная», она — краеугольный камень, который строители отбросили, потому что не видели ему применения и приложения, но он-то и должен лечь в основание храма. Это и имеет в виду супра-конфессиональный эзотеризм, когда он говорит о преодолении nihil, о страшном nihil, который является горючим для воли к иному. Если нет этого горючего, если существует гирляндность миров, внутри которой - бесконечное блуждание, вечная Одиссея, о чём Головин тоже говорил: «Есть два типа путешествия — путешествие Синдбада и путешествие Одиссея. Путешествие Синдбада (несмотря на то, что оно делится на семь путешествий) бесконечно. Путешествие Одиссея идет по кругу: он отплывает из Итаки и возвращается к своей Пенелопе на Итаку. Это замкнутое путешествие по кругу. Подлинным путешествием духа является путешествие Синдбада. То есть вечно возобновляемое и всегда свежее и новое, которое никогда не является возвратом к точке начала. Но и то, и другое в действительности является прикрытием подлинного ужаса, связанного не с идеей страха небытия и отсутствия, не с неприязнью и ненавистью, которые эта хилая субстанция, соединенная в такой неустойчивый композит испытывает перед перспективой своего отсутствия, нет, — ужаса перед встречей с сутью своего подлинного внутреннего сокровенного Другого, что является той самой точкой преткновения, о которую спотыкается бытие вокруг нас, о которую спотыкается сущее. Ужас перед встречей со своим собственным затылком». И вот здесь выступает особая тема Евгения Всеволодовича, он называл ее темой «dunkle Zwilling», «темного двойника». «Темный двойник» имеет несколько концептуальных подходов. Понятно, что речь идет о том, что египтяне называли «ка», или неким двойником, некоей матрицей индивидуальности, которая растворена в нас. Она реально в нас растворена и она потом остается без хозяина, но в популярном народном эзотеризме в исламском мире, околосуфийском мире, есть концепция, что внутри каждого человека растворен шайтан, негативный джинн, который остается бесхозным после смерти и потом может быть вызван (т. е. это то, что является на вызовы спиритов). Этот двойник несет в себе матрицу нашей памяти, обладает определенными знаниями, но это наименее интересная часть, хотя с ней тоже активно работали; кстати говоря, наличие памятников у покойных, наличие всякого рода портретов и так далее является технической опорой двойника, позволяя ему неразрушимо присутствовать достаточно долгое время. На самом деле нет ничего безобидного, светского и секулярного в создании таких копий человеческой индивидуальности типа фотографий, изображений, статуй и т. д. У египтян были мумии, у греков — мраморные статуи, которые тоже являлись прекрасной опорой этого двойника. Но это неинтересная часть. Интересная часть — это так называемая женская сторона dunkle Zwilling ,«темного двойника». То, что называлось «темной сестрой». Это встреча со своей женской сущностью, которая является ничем иным, как абсолютной последней истиной своего внутреннего существования. Та внутренняя истина, которая является безусловным доказательством. Есть некоторая безусловная истина, не связанная с опытом, потому что опыт может быть иллюзорным. Я могу принять наркотик и взяться за утюг, который, будучи раскаленным докрасна, покажется мне холодным. Опыт является модифицируемой вещью, потому что он базируется на таких зависимых вещах, как, к примеру, нейроны и т. д. Но есть же безусловная истина, которая не связана с опытом. Эта безусловная истина находится там, где и утюги, и прочие средства воздействия среды, — они останавливаются там, где есть это мистическое существование «дырки от бублика», когда бублик не съеден и когда эта дырка ведет самостоятельное существование. И парадоксальным образом внутри нас эта дырка имеет (я не хочу каламбура) женскую природу, т. е. мы имеем дело с некой женской тайной внутренней интимной неквалифицируемой сущности. Но эта «дырка от бублика» есть скважина. А ведь у этой скважины есть хозяин и есть некий ключ. И, собственно говоря, акт перехода от абсолютного nihil к абсолютному торжеству — это нахождение ключа, когда он вставляется в скважину и проворачивается, открывая дверь. Таким образом, когда Головин говорит о себе как неоплатонике, язычнике, человеке, который исповедует гирляндность миров, бесконечную трансформируемость, бесконечное богатство онтологической среды, он не более чем играет с теми людьми, которые хотели бы услышать от него некие готовые и предсказуемые ответы. За всем этим стоял реальный опыт страшного, абсолютно холодного ужаса, который является не эмоциональным переживанием, не психической реакцией на негатив, а ужаса как плотной консистенции иного, которая стала достоянием здесь-присутствующего существа. Это реальность смерти, которая является подлинной сущностью интимного я, а всё остальное — это маскировка проблемы.