Сергей Есенин. Горе горькое
Сергей Есенин. Горе горькое
"Выткался на озере алый свет зари". Без причин и следствий. Без труда, как по преданию, вырастали пирамиды после гимна Озирису. Время действия — вечер:
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло, —
иволга утром смеется, а вечером плачет, провожая солнце. Действие — эротическая динамика, вполне угодная природе.
Хмельному от радости пересуду нет.
А кому заниматься пересудами? Глухари "со звонами плачут", алости зари весело тоскуют. Эмоции природы легки, их не сравнишь с "глубиной содержания" чувств человеческих.
Сергей Есенин никак не мог расстаться с мыслью о "натуральности" человека — так Руссо воспевал счастливого дикаря. Последний и вправду довольно максимально близок природе, и все же экзистенциальное различие налицо — человек и природа противоположны полярно. "Человек человеку волк" столь же справедливо, как "человек человеку индюк". Жизнь и смерть в природе онтологически равны — отсюда принцип abundatio — изобилия. Человек, напротив, скудно существует по принципу privatio — лишенности. Ему хронически ничего не хватает. В искреннем стихотворении "Письмо к женщине" ситуация весьма тягостна:
Вы помните,
Вы всё, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене.
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне.
Эта женщина "лишена" правильного поведения возлюбленного. Он оправдывается — трогательно, недопустимо, бесполезно, хотя и верно по сути:
Не знали вы, что в сонмище людском
Я был, как лошадь, загнанная в мыле,
Пришпоренная смелым ездоком.
Зачем "бить на жалость" перед лицом безжалостности? Матери-природе угодна строка из стихотворения "Выткался на озере":
Зацелую допьяна, изомну, как цвет.
Потом: вероятно, неудобно чувствовать себя загнанной лошадью… антропоморфно. Идентификация здесь принципиально невозможна. Зачем было бросать роскошное бытие природы ради вечной нищеты и сумятицы "сонмища людского"? И Сергей Есенин — то ли клен, то ли иволга, то ли метель — поверил зеркалу и решил, что он — человек. Неубедительность подобного решения легла на всю его поэзию двадцатых годов — его село отказывалось принимать данную рефлексию. Ну хорошо. Если человек, то кто? Крестьянский сын, развеселый парень с гармошкой, предатель деревенского бытия, городской стихотворец, хулиган, дипсоман? Общая бестолковость и постоянный дефицит человеческой жизни смутили его до крайности:
Вчера прочел я в "Капитале",
Что для поэтов —
Свой закон.
Видимо, интересная книга этот "Капитал", коли там провозглашаются такие истины! У людей есть чему поучиться. Пора освобождаться от пейзажного дурмана.
Облезлый клен
Своей верхушкой черной
Гнусавит хрипло
В небо о былом.
На нем бы вешать
Иль отдать на слом.
Правда, Сергей Александрович понял, что поторопился. Уже в следующем стихотворении "Весна" читаем:
Привет тебе,
Мой бедный клен!
Прости, что я тебя обидел.
Твоя одежда в рваном виде,
Но будешь новой наделен.
Может быть, не так уж хороши люди, не так уж плоха природа. Поэт наткнулся на человеческий дефицит:
Без ордера тебе апрель
Зеленую отпустит шапку.
Сергей Есенин — великий поэт или просто Поэт, что избавляет нас от необходимости воспевать его мастерство, а сразу перейти к его "мировоззренческим терзаниям", ибо оные тенью сопровождают Поэзию. В стихотворении "Песнь о хлебе" он решил пожалеть и людей, и природу:
Вот она, суровая жестокость,
Где весь смысл — страдания людей,
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.
Магия стиха легко добивается своей цели, энергии драстического сравнения сопротивляться нельзя: очень жаль лебедей, очень жаль колосья. Аргумент:
Никому и в голову не встанет,
Что солома — это тоже плоть!..
Однако принцип abundatio противен страданию, горю и жалости. Колосья и лебеди, прежде всего формальны, то есть: в их форме, согласно Аристотелю, совпадают жизнь и смерть, поэтому не велика беда, если в ином гибнет воплощенная множественность. Но разве про людей нельзя сказать то же самое? Да, если бы люди жили по принципу abundatio. Но "лишенность" дает себя знать: люди настолько боятся физической смерти (живем только один раз!), что экстраполируют эту боязнь на всё окружающее. Жестокое обращение с "августовским полем" вызывают реакцию:
И из мелева заквашивая тесто,
Выпекают груды вкусных яств…
Вот тогда-то входит яд белесый
В жбан желудка яйца злобы класть.
Результат:
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого, что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
Когда Сергей Есенин писал данное стихотворение, он, разумеется, верил в единство человека и природы, а вышеприведенные строки очень напоминают Парацельса (Paracelsus. Astronomia magna): "С вашим хлебом вы едите звезды. Поэтому нельзя обрабатывать землю железом, ибо с таким хлебом в ваше нутро проникнет siderium холодных звезд, отравляя тело и душу".
Всё это правильно, если разделять мысль о единстве природы и человека, микро и макрокосма вообще. Были времена, когда человек учился у природы и стремился к подобному единству. Разумеется, и сейчас подобные индивиды есть. Но к семнадцатому веку, когда Святое Писание стало подвергаться атакам рацио и, по выражению аббата Рансе, основателя ордена траппистов, "диавол, всемирный делитель (от diabolo — делить) разделил человека от природы", начался "прогресс". К двадцатому году прошлого столетия, когда Сергей Есенин создал великое стихотворение "Сорокоуст", торжество дьяволова механического мира проявилось достаточно резко:
Трубит, трубит погибельный рог!
Как же быть, как же быть теперь нам
На измызганных ляжках дорог?
Надо сказать несколько слов об инновациях в поэтике Сергея Есенина. Этот поэт, изначально обладающий высоким даром "образа", то есть даром виртуозного соотнесения реального с… менее реальным, подобно многим своим современникам, явно акцентировал "метафору в себе". В результате стихи от прямого действия перешли к сложному, обогатились ассоциациями, далекими резонансами, реминисценциями, присвоили лексику традиционно внепоэтическую:
Полно кротостью мордищ праздниться,
Любо ль, не любо — знай бери,
Хорошо, когда сумерки дразнятся
И всыпают нам в толстые задницы
Окровавленный веник зари.
Такую лексику позволяли себе в классической поэзии шуты, ваганты, бродячие аутсайдеры вообще; люди "приличные" любили их слушать в разгульные праздники. В начале двадцатого века авангардисты, жалуясь на стерильность и затертость лексического материала (что с точки зрения поэтики очень сомнительно), предлагали разбавить оный жаргонизмами, диалектизмами, словами полупристойными или просто непристойными. Новая лексика очень быстро "затерлась", и поэты принялись придумывать "неологизмы" — это отлично известно любителям новой русской поэзии.
У Сергея Есенина был слишком хороший вкус для занятий вербальным изобретательством. Любители поэзии прямого действия могут, правда, его упрекнуть в излишней усложненности метафор. Однако это упрек о двух концах: поэзия — не детектив, наслаждение здесь достигается внимательным чтением и размышлением. Поначалу шокирует причудливая смесь вульгаризмов и простонародных трюизмов со словами "хорошими" и "душевными". Как понять "замызганные ляжки дорог", и что такое "окровавленный веник зари"? Алая опушка леса на фоне сумеречного неба? Почему "полно кротостью мордищ праздниться"? Это еще понятно, это грубая насмешка над лицемерным "гуманизмом" делателей антропоморфных пейзажей. Одно дело — изящный экипаж на эспланаде, либо мужицкая лошаденка на поле, и совсем другое — разорванность пространства торжествующим громыхающим чудищем:
Вот он, вот он с железным брюхом,
Тянет к глоткам равнин пятерню.
Ненависть поэта выражена режуще, ржаво, так сказать, "наждачно". Энергия образа идет в перехлест:
Водит старая мельница ухом,
Навострив мукомольный нюх,
И дворовый молчальник бык,
Что весь мозг свой на телок пролил,
Вытирая о прясло язык,
Почуял беду над полем.
Однако поэтическая интуиция непогрешима. Необходим прямой контакт с читателем, равно как однозначный вердикт:
Никуда нам не скрыться от гибели,
Никуда не уйти от врага.
Любопытно: поэт ни за что не хочет признать мертвенности или, вернее, онтологической чуждости паровоза. Это родственник драконов и других чудовищ Геродота. Он отвратителен, но как-то понятен:
Черт бы взял тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется,
Жаль, что в детстве
тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце.
Поскольку техники вполне искренне уверяли "в детстве" механицизма, что паровоз суть пролонгация омнибусов и дилижансов, но предоставляет несравнимо больше удобств, общество им наивно и сразу поверило. Комфорт — неотразимый аргумент дьявола. Но крестьянин, который привык к удобствам овина или хлева, который пятое блюдце чая цедит через единственный кусок сахара, пока по столу расхаживают важные крохотные цыплята, подобный крестьянин плохо разумеет комфорт. Он просто чует беспощадного врага: "оттого-то… соломой пропахший мужик захлебнулся лихой самогонкой". Но строфа, посвященная судьбе природы, истинно трагична в своей исключительной виртуозности:
Оттого-то в сентябрьскую склень
На сухой и холодный суглинок,
Головой размозжась о плетень,
Облилась кровью ягод рябина.
Сергей Александрович Есенин, на наш взгляд, преувеличил трагизм ситуации, оценивая силы и возможности создателя паровоза слишком высоко. Рябина реально жива, поскольку ее порождает эйдос или, по Аристотелю, форма. Можно смело сказать: рябину помнили предки наших самых отдаленных предков, а паровоз уже сейчас забывается из-за своей "нерентабельности". Возразят: по вашей же мысли человеческое privatio безгранично, куда природе с ним бороться!
Но.
Куда преходящему бороться с вечным. "Лишенность" или, лучше сказать, центростремительное движение развивается за счет внутреннего сопротивления или движения центробежного. Стоит последнему ослабнуть или вообще ичезнуть, privatio конец. Это напоминает следующее: пока бог Кришна яростно боролся, обвитый кольцами мировой змеи, дела его были плохи: стоило ему успокоиться и прекратить сопротивление, кольца разжались сами собой.
Однако вернемся к Сергею Есенину.
Его поззия, начиная с восемнадцатого-девятнадцатого года, поражает спектральным многообразием, где черное преобладает всё более. Один из наиболее эффективных и зловещих примеров — "Кобыльи корабли". Центральный образ своей суггестивной силой довлеет всему стихотворению. Падаль. Трупы лошадей в поле. Вороны — ударение на первом слоге:
Рваные животы кобыл,
Черные паруса воронов.
Это корабли, они плывут в небо. Неопределенный "смысл" угадывается по нескольким более или менее логичным строкам, разбросанным в стихии образов. Главный образ рождает сходные по тональности ассоциации. Это, похоже, галеры. Но:
Слышите ль? Слышите звонкий стук?
Это грабли зари по пущам…
В конце концов, техника стихотворения допускает значительную свободу интерпретаций, Если есть"грабли зари", вполне могут быть "грабли-весла". Но далее — кошмарное уточнение:
Веслами отрубленных рук
Вы гребетесь в страну грядущего.
Подобно кораблям, вернее, облакам, образы сплываются, расплываются, вплывают друг в друга. Разум, конечно, хочет нащупать основную линию и узлы, дабы определить логический курс предполагаемой мысли поэта, так уж разум устроен. Не найдя оных, разум объявляет текст сборищем, сумятицей, вакханалией образов, в лучшем случае, иррациональным туманом. Назвал же Рембо поэзию "галлюцинацией слов". Если так, то страшный сон приснился Сергею Есенину. Если в стихотворении нет логической последовательности, то фантазмами движут вполне конкретные эмоции. Удивление: люди куда хуже зверей, люди вовсе не хотят жить в мире с природой, людские аппетиты непомерны. Да и можно ли назвать "живыми" в обычном смысле этих неутолимых разрушителей и убийц? Они, очевидно, пришли из страны мертвых, ибо повсюду оставляют холод и голод:
О, кого же, кого же петь
В этом бешеном зареве трупов?
И здесь чудо сотворенного людьми голода:
Посмотрите: у женщин третий
Вылупляется глаз из пупа.
Оказывается, женщина — существо жалкое и слабое, которое голод превращает в монстра: Она, Божественная, ее дивные очи. И глаз голодного живота:
Вот он! Вылез, глядит луной,
Не увидит ли помясистей кости.
Видно, в смех над самим собой
Пел я песнь о чудесной гостье.
Тотальная "лишенность" человеческая только возрастает от насыщения (рассказ о рыбаке и рыбке известен с незапамятных времен). Это рождает уже не удивление, но остервенелую тоску. Мы пытаемся трактовать стихотворение просто, хотя, конечно, возможны другие, куда более сложные интерпретации. Например, загадочные строки:
Где же те? Где еще одиннадцать,
Что светильники сисек жгут?
…допускают гностическое, точнее, хлыстовское объяснение. Но это в нашу задачу не входит. Мы можем только отметить шокирующую неожиданность метафоры, что порой встречается у Сергея Есенина.
Стихотворение датируется девятнадцатым годом, поэту еще довольно долго осталось "жить среди людей". Тут декларация, инкантация, крик (правда, никогда не надо забывать Поля Верлена: "Мы совершенно холодно пишем совершенно страстные стихи".) Но читатель — иное дело. Мы не можем "холодно" внимать… этому:
Сестры-суки и братья-кобели,
Я, как вы, у людей в загоне.
Не нужны мне кобыл корабли
И паруса вороньи.
Если голод с разрушенных стен
Вцепится в мои волоса, —
Половину ноги моей сам съем
Половину отдам вам высасывать.
Поистине странно обвинять мать-землю в неурожаях и недородах, отца-солнце в слишком жаркой страсти, от которой образуются пустыни и высыхают реки. Понятно, в принципе abundatio необходимо присутствует privatio, как в мужском теле кроется женское начало и наоборот. Но нельзя уравновесить чудовищный человеческий диссонанс, как нельзя утолить голод паровозной топки. И поэтому человеческое брать, брать, брать… иметь, иметь, иметь… вызывает ужас у этих оригиналов — поэтов:
Всё познать, ничего не взять
Пришел в этот мир поэт.
Поэтическое познание суть мудрость, то есть нечто противоположное "информации". Отнять ее, завоевать ее нельзя. Необходимо вырваться из человеческой драки и, даже если природа не знает мудрости, обрести покой:
Никуда не пойду с людьми,
Лучше вместе издохнуть с вами.
Чем с любимой поднять земли
В сумасшедшего ближнего камень.
Таков урок "Кобыльих кораблей" — стихотворения грубого, страшного, гениального.