Индивидуальная поэтическая сфера

Индивидуальная поэтическая сфера

   Позитивное проявление стиха — результат активной встречи глаз читателя со строкой, зафиксированной на листе бумаги. Строки, услышанные или вырезанные на камне, страдают двумя дефектами: в первом варианте память рискует их упустить, во-втором — пресытиться их назойливой вечностью. 

     Подобная встреча должна быть одинокой. Помню в школе, ошалев от стандартной учительской чепухи, (читали русского поэта Кольцова, рассказывали о его счастливой или несчастливой доле, отметили скромную, но всё же заметную роль в русской литературе), вскорости я забыл об этом обо всем. Но память — вещь коварная. Из ее глубин, то стремительно, словно акула, то медлительно, как медуза, сокрушительней зубастой твари, ядовитей и радужней пленительного воспоминания, вырываются невиданные пейзажи, водопады или цветастые платки. Так всплыли строки А. К. Толстого о степных колокольчиках: 

      

     И о чем грустите вы 

     В день веселый мая, 

     Средь некошеной травы 

     Головой качая. 

     
 

     Надо ли ставить вопросительный знак? Что могут ответить колокольчики на это "о чем"? Поставив себя на их место, мы по-человечески найдем много ответов, предполагающих знание о сезонах, о преходящести жизни и прочее. Но колокольчику не обязательно таковое знать. Мы назначили ему жить в нашем созерцании или в сказке. В стиле Андерсена, к примеру: "Колокольчик взглянул на ромашку и покачал головой: "Как может эдакая красавица кивнуть мне своей золотой головкой, обрамленной роскошным белым жабо? Нет, остается только грустить о безнадежной любви". Но ведьма коварно усмехнулась: "Я обовью вас малиновой паутинкой, и тогда…". Стоп. Продолжение сказки уведет нас далеко. Как же ответить на вопрос "и о чем грустите вы"? В капризной памяти смешается еще десяток строк, возникнет полузабытое стихотворение Эдуарда Багрицкого о Дионисе, которое я никогда не понимал: 

      

     О, взметните покорные руки 

     В расцвеченный Дианой карниз! 

     Натяните упорные луки, — 

     Дионис к нам идет, Дионис! 

     
 

     Никогда не понимал, это правда, но никогда, при последующем чтении мифов о трагическом боге, душа не чувствовала волнения столь ликующего, приближения столь неведомого… Зато священный трепет последних строк казался объяснимым: 

      

     В моем сердце, узорчатой урне, 

     Светлой грусти дрожат хрустали. 

     
 

     Строки и слова сходились, пересекались меж собой: загадочная грусть колокольчиков соприкасалась со светлой грустью дрожащих в сердце хрусталей. В молчании, в предчувствии звона подступали другие стихи других поэтов. Слова Кольцова и Багрицкого создавали связанное с памятью тонкое пространство меж молчанием и тишиной. Это пространство дружило с качанием трав, неожиданным плеском в тихом лесном озере, вкрадчивой молнией в черноте неба. С чем только не дружило это пространство! Одно только было ему чуждо: шум большого города, говор и озабоченность толпы. 

     Главный момент: Гёте и Байрон — последние популярные, читаемые поэты. Фауст и Чайльд-Гарольд — оригиналы, романтики, люди странные, но, тем не менее, люди, герои больших поэм. При Бодлере больших поэм почти не писали, а потом совсем прекратили. Наступила эпоха лирической поэзии, и число читателей резко сократилось. Не считая поэтов и любителей поэзии, лирику читали меланхолики, ипохондрики, мечтательные барышни и гордые, одинокие юноши. Н.С.Гумилев с некоторой надменностью писал: 

      

     Не по залам и по салонам, 

     Темным платьям и пиджакам, 

     Я читаю стихи драконам, 

     Водопадам и облакам. 

     
 

     Стихи надо читать созданьям сказочным, чудесным явлениям природы, но не "темным платьям и пиджакам". Кстати, Бодлер сказал о современных, мрачно окрашенных костюмах: "Словно присутствуешь на грандиозных похоронах". Когда в 1887 году французский поэт Жан Мореас опубликовал "Манифест символизма", где употребил слово "декаданс", он, правда, имел в виду другие значения: во-первых, "декаду" (десяток) поэтов, творящих новое направление, во-вторых, "декаданс" (упадок) романтической и парнасской школы. Но русские поэты — Брюсов, Бальмонт, Сологуб — поняли декаданс в бодлеровском смысле: как давно ожидаемое умирание изначально бессмысленной жизни, как безнадежность "темных платьев и пиджаков". Поскольку это одна из навязчивых мыслей девятнадцатого века, трудно усмотреть здесь специальную оригинальность. Аналогичное относится и к "символизму": начиная с Платона и кончая Сведенборгом, каждый философ влагал в этот термин свое, особое содержание. Вообще говоря, собирать, группировать поэтов по "измам" уместно, быть может, в преподавательских, но не в читательских целях. Когда мы думаем над строкой Александра Блока "Тайно сердце просит гибели", нас менее всего интересует "школьная направленность" этого поэта, более того: в трагический момент постижения строки нам нет дела ни до символизма, ни до жизни поэта, ни даже до остальных строк стихотворения. Нам даже не столь важно, хороший это поэт или плохой, как не особенно волнует красота укусившей нас змеи. Поэзия — невероятно гибкое исусство. Если прозу желательно читать внимательно и последовательно, поэзия ничего такого не требует. В другом четверостишии Гумилева сразу запоминается последний деепричастный оборот: "Рождая орган для шестого чувства". Мы не очень-то удовлетворены обычными пятью чувствами. А что нам позволяет видеть сны, фантазмы, галлюцинации, что разрешает мечтать? Гумилев пробудил тонкий созерцательный поиск нашей души. Читаем всю строфу: 

      

     Так, век за веком — скоро ли, Господь? 

     Под скальпелем природы и искусства, 

     Кричит наш дух, изнемогает плоть, 

     Рождая орган для шестого чувства. 

     
 

     Конечно, для каждого из нас "шестое чувство" значит нечто иное и рождается несколько иначе. Рождается ли вообще? Вопрос поэтический, то есть он либо не требует ответа, либо довольствуется множеством ответов. Так читатель, внимательно или наугад знакомясь с энным количеством стихотворных строк самых разных поэтов, координирует сферу своего сугубого внутреннего интереса. Но сфера должна иметь ось. Вспомним слова Новалиса: "Всякая линия есть мировая ось". Следовательно, я вправе избрать линию колокольчика или, к примеру, Эйфелевой башни. Но загадочное "шестое чувство" не желает последнюю, ибо связана она с техническим развитием и прогрессом — понятиями для лирики ненавистными. Если нас прельщает мегаломания, мы вполне узреем в степном колокольчике христианский колокол. Надо ли нам сие? Нет, поскольку в нашей сфере присутствует Дионис — танцующий бог. Слишком сложный теизм поколеблет нашу хрупкую "мировую ось", расшатает пределы пониманий в смысле Константина Бальмонта: 

      

     Море времени и мысли бьется в бездне голубой, 

     О пределы пониманий ударяется прибой. 

     
 

     Впрочем, нам нет дела до "времени и мысли", у мечты нет предела и понимания, зато есть "голубая бездна". Мы создаем нашу сферу субъективно, интуитивно, ассоциативно, прихотливо, избегая приближений к точности. Фирмамент, космос, море? Нет. Неопределенностью "голубой бездны" должны болеть наши степные колокольчики. Эту болезнь мы назовем мечтой. А что такое вообще мечта? Легче ответить, что оной не является. Наше "шестое чувство" говорит: у Эйфелевой башни нет мечты. Хорошо. Правда мыслители возразят: мол, космическая ракета — мечта Эйфелевой башни. Но мы не мыслители и не толкователи. Вопрос "что такое мечта?" — чисто поэтический вопрос, а потому заодно с "голубой бездной" входит в нашу сферу. Поклонники этой неясности — искренние любители поэзии. "И зову мечтателей, вас я не зову", — писал Бальмонт в стихотворении "Не кляните, мудрые. . .". Иннокентий Анненский рассуждает аналогично: "Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, жизнью, лично свое, чисто мечтательное общение". Колокольчик может мечтать о голубой бездне, но не о…прокатном стане. Мечта — что-то личное, кроме того, имеющее функцию общения. Однако подобное общение не приносит ни знания, ни богатства. Это не смущает Анненского: "И чем ничтожнее моя роль в настоящей жизни, чем бесцветней самый фон моего существования, тем ярче будет сиять мое сентиментальное, мое щедрое, мое великодушное и прекрасное солнце". Правильно. Мы забыли включить солнце в нашу сферу. Однако сумеет ли занять "солнце Анненского" место центра в голубой бездне с колокольчиком в виде мировой оси? Сомнительно. Наш колокольчик скромен и незаметен. А к "солнцу Анненского" следует прибавить несколько тревожных эпитетов. Иначе как объяснить следующую строфу? 

      

     Под своды душные за тенью входит тень, 

     И неизбежней всё толпа их нарастает… 

     Чу… ветер прошумел — и белая сирень 

     Над головой твоей, качаясь, облетает. 

     
 

     Солнцу Анненского свойственно беспокойство, оно порой уступает ночи, собирает тени и ветер, пагубный для белой сирени. Наша сфера склонна к покою, его может нарушать лишь колыбельное качание голов степных колокольчиков. Поищем солнца более монотонного. Александр Блок: 

      

     Усните блаженно, заморские гости, усните, 

     Забудьте, что в клетке, где бьемся, темней и темнее… 

     Что падают звезды, чертя серебристые нити, 

     Что пляшут в стакане вина золотистые змеи… 

      

     Когда эти нити соткутся в блестящую сетку, 

     И винные змеи сплетутся в одну бесконечность, 

     Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку 

     В бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность. 

     
 

     "Синяя вечность" подходит "голубой бездне" и нашей сфере. Но дабы последняя не страдала статичностью, необходима динамика. В стихотворении Александра Блока глаголы слишком резки: "поднимут, закрутят и бросят…в бездонную пропасть…". Бездонная пропасть отличается от голубой бездны. Неизвестно как и почему, но отличается. Если действовать по схеме Игоря Северянина ("В морях дисгармонии — маяк унисон"), надобно найти движения менее резкие. Поищем в лирике Н.С.Гумилева. 

      

     Толстый, качался он, как в дурмане. 

     Зубы блестели из-под хищных усов, 

     На ярко-красном его доломане 

     Сплетались узлы золотых шнуров. 

     
 

     Качаться в дурмане можно только медлительно — легкий резонанс с нашим колокольчиком. Но сколь различны эти качания! Яркая колористика — зубы, доломан, шнуры — придают качанию героя качество магической трансформации. Еще немного… и волей танцующего бога пьяный офицер в ресторане ("У цыган") превращается в бенгальского тигра. Девушка-цыганка ("Ведь гость богатый.") хочет прервать вакханалию: 

      

     Шире, все шире, кругами, кругами 

     Ходи, ходи и рукой мани, 

     Так пар вечерний плавает лугами, 

     Когда за лесом огни и огни. 

     
 

     Спокойные эволюции девушки тушат огонь дурманного качания. Мечтательные отступления поэта помогают ей. Погружаясь в неведомо-религиозную неопределенность, поэт шепчет сомнамбулически: 

      

     Мне, кто помнит его в струге алмазном 

     На убегающей к Творцу реке 

     Грозою ангелов и сладким соблазном, 

     С кровавой лилией в тонкой руке. 

     
 

     Упоминание о Творце, о странном теоморфе, напоминающем Бафомета тамплиеров или Аналекта Иринея-гностика, сковывает языческое действо пьяного офицера в ярко-красном доломане и подставляет его под удары охотников: 

      

     Хочет встать, не может… 

     Кремень зубчатый, 

     Зубчатый кремень, как гортанный крик, 

     Под бархатной лапой, грозно подъятой, 

     В его крылатое сердце проник. 

     
 

     Дионис уходит, крылатое опьянение сникает. Бессильный герой падает на пол, его трансформация — бенгальский тигр — гибнет. Выигрывают охотники, "девушка, смеясь, с полосы кремневой узким язычком слизывает кровь". 

     Я не уверен, что стихотворение "У цыган" может какой-нибудь строкой войти в предполагаемую индивидуальную сферу. Качание пьяного офицера в дурмане вряд ли напоминает качание головы колокольчика? А резкость и яркость гибели бенгальского тигра разве соответствуют колокольчику и голубой бездне? Стихотворение "У цыган" настолько автономно, совершенно и энергично, что трудно приобщить его к какой-нибудь инородной сфере. Что за беда! Поищем другие строки. Перелистаем Игоря Северянина. В "Медальоне" об Афанасии Фете попадается следующее место: 

      

     В век, деловой красою безобразный, 

     Он был бы не у дел, помещик праздный, 

     Свиставший тунеядным соловьем… 

     
 

     Не знаю почему, но "тунеядный соловей" вполне уместен на периферии колокольчика, в голубой бездне. Его пение, его "тунеядность" помогут найти искомый объект, ускользающий, но монолитный оттенок. Иннокентий Анненский "Аметисты". Лирический герой мечтает об одном сновидении, замкнутом между граней аметиста: 

      

     Затем, что там пьяней весны 

     И беспокойней, чем идея, 

     Огни лиловые должны 

     Переливаться, холодея. 

     
 

     Безумный бог, утомленный от человеко-звериных метаморфоз, скрылся в камне, сконцентрировался в лиловых огнях. И глазам, которые "забыли синеву", Дионис — бог качественно бесконечной мобильности — способен дать лиловое бессмертие: 

      

     И сердцу, где лишь стыд да страх, 

     Нет грезы ласково обманней, 

     Чем стать кристаллом при свечах 

     В лиловом холоде мерцаний. 

     
 

     Возможно, это поэтический ответ на вопрос, заданный колокольчикам: "И о чем грустите вы?" 

tpc: