Любовь в поэзии символизма

Любовь в поэзии символизма 

В "Разговорах с Эккерманом" Гете высказал следующую мысль: "Если бы я не знал мир предчувствием, я ходил бы слепой и глухой с открытыми глазами и ушами". В этом "предчувствии", верно, скрыто много чего: ожидание, томление, судьба и т.д. Сонет Бодлера "Прохожей" заканчивается так: "О ты, которую я любил, о ты, которая это знала". Молчаливое восклицание обращено встречной — с ней поэт обменялся мимолетным взглядом на улице. 
     Так пронзает золотая стрела Эроса Ураниоса: за секунду пересечения в свете этого золота поэт увидел всё: и походку, и манеру поддерживать длинное платье, и бледное небо глаз, где зреет ураган. Разумеется, нам часто нравятся женщины на улице и мы часто пленяемся чувственной тяжестью свинцовой стрелы Эроса Пандемоса. 
     Две Афродиты, два Эроса. Читая больше по греческой мифологии, можно найти много богинь и богов любви. Но поскольку дальше мы собираемся обсудить пагубную начитанность Дон Кихота, не стоит умножать дурные примеры. Два Эроса, две любви: "amor" и "amar". В первом случае, стрелы Эроса Пандемоса застревают в сердце, во втором — скользят и улетают, образуя горизонт нашей души. Учитель Фомы Аквинского, великий мистик Альберт Великий писал: "Non rem, cuyus ultima substancione non reperiatur aurum" (Нет вещи, чьё субстанциальное средоточие не рождало бы золота.) Представим: эта песчинка золота — истинная реальность нашей жизни. Если через нее проходит линия (меридиан), если этот меридиан пересекает вышеупомянутый горизонт — создается сфера микрокосма (пусть фраза непонятна, важен ее след, оставленное впечатление). В данном контексте "песчинка золота" — солнце нашего микрокосма, а "горизонт нашей души" или "прекрасная дама" — луна. Перескажем строение микрокосма в несколько ином аспекте, вспомнив знаменитую фразу Шекспира в "Буре": "Мы и сновидения образованы из похожих субстанций, и наша маленькая жизнь окружена сном". В таком случае, когда мы, одинокие, спим или бодрствуем — это равно сон. Любая суматоха в коллективе — общее сновидение. И только ситуация в сонете Бодлера — момент пробуждения, реальности. Луной микрокосма может стать любая жещина: реальная (в обычном смысле), сновидение (в обычном смысле), литературная или живописная персона, фантом, мираж, галлюциноз, видение. Здесь необходима парантеза касательно Владимира Соловьева и русской поэзии. Почему-то считается, что "вечная женственность" из его поэм "Das Ewig-Weibliche" и "Три свидания" повлияла на русский символизм. Но в них просто утверждается торжество христианства. Сначала языческая Афродита уступает соблазну "чертей морских", затем лирическому герою в золоте и лазури является божественный женский образ — Марии или Софии Премудрости. Владимир Соловьев в предисловии к третьему изданию "Стихотворений" рассеивает возможное заблуждение: "Поклонение женской природе самой по себе, то есть началу двумыслия и безразличия, восприимчивому ко лжи и ко злу не менее, чем к истине и добру, есть величайшее безумие и главная причина господствующего нынче размягчения и расслабления". Далее еще более жестко: "Ничего общего с этой глупостью и той мерзостью не имеет истинное почитание вечной женственности как действительно от века восприявшей силу Божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а чрез них нетленное сияние красоты". 

     Женские образы Блока, Сологуба или Гумилева действительно не имеют ничего общего с "вечной женственностью" Владимира Соловьева, пронизанной христианскими эманациями. Это одна из тысячи тропинок пространства сновидений. Данное пространство соединяет сферу конкретных впечатлений органов чувств с Океаносом Посейдона или фантазией. Это пространство слова, оно творит слово, его творит слово. Здесь происходит отход от физического восприятия…в нечто иное. Прочтем начало "Незнакомки" Александра Блока: 

      

     По вечерам над ресторанами 

     Горячий воздух дик и глух, 

     И правит окриками пьяными 

     Весенний и тлетворный дух. 

     
 

     Соединение ирреальных фрагментов: в пустыне (горячий воздух дик и глух) пьяную толпу туарегов гонит весенний и тлетворный призрак. Скажут: Блок совсем не это имел в виду. Но мы имеем дело с напечатанным четверостишием. Далее: ни один художник или режиссер не представит нам написанную или живую картину этой сцены. Это будет даже очень близкое, но четко фиксированное "не-то". Поэт нас вводит в гибкий и сложный континуум, который могут пересечь любые другие объекты. "Стихотворение, — сказал Поль Валери, — имеет тот смысл, который ему дают". Здесь весьма уместно воспользоваться популярным ныне словом "вседозволенность", синонимом "воображения". Начитанный Дон Кихот страдал подобной вседозволенностью: "Воображение его было поглощено всем тем, о чем он читал в книгах: чародейством, распрями, битвами, вызовами на поединок, ранениями, объяснениями в любви, любовными похождениями, сердечными муками и разной невероятной чепухой; и до того прочно засела у него в голове мысль, будто все это нагромождение вздорных небылиц — истинная правда, что для него в целом мире не было уже ничего более достоверного". 

     Откуда такой диссонанс? Четырехчастная душа (небесная, рациональная, анимальная, вегетативная) должна плавно и гармонично сочетаться с телом — тогда единство композиции позволит рыцарю перейти в мир воображения, где возможны драмы и коллизии, вызывающие насмешку нарратора. Единство композиции. Но уже во времена Дон Кихота о подобном единстве и речи быть не могло. Мир перешел в "иное", в пограничные области хаоса, каждая вещь, мысль, событие обрели минимум двойственный характер. Когда понятие о единстве утрачено, потеряно также понятие об "идеях" Платона — они превратились в абстрактные концепции, в полигон для бесконечных дискуссий. К примеру, бесспорно благородный поступок Дон Кихота — освобождение каторжников — вызвал порицание его односельчан, священника и цирюльника: нельзя, мол, отпускать на волю негодяев, осужденных королевским правосудием. Ответ Дон Кихота лишний раз убедил односельчан в безумии идальго: "В обязанности странствующих рыцарей не входит дознаваться, за что таким образом угоняют и так мучают тех оскорбленных, закованных в цепи и утесняемых, которые встречаются им на пути, — за их преступления или же за их благодеяния. Дело странствующих рыцарей помогать обездоленным, принимая в соображение их страдания, а не их мерзости". 

     Идеи Платона требуют не обсуждения, а непосредственного действия. Виноваты каторжники или нет — вопрос гражданской справедливости, этого монстра и лабиринта, в котором запутается самый опытный законник. "Начало двумыслия и безразличия", о чем пишет Владимир Соловьев, ныне свойственно людям без различия полов. Мир стремительно падает от сферы божественной фанетии (фантазии) через сферу воображения в иное, хаотичное, земное, ночное, где перепутаны грубое и тонкое, левое и правое, восточное и западное. Если бы Дон Кихот прислушивался к "общественному мнению", он не совершил бы ни одного из своих подвигов: стадо баранов осталось бы в целости, мельницы — мельницами, шлем Мамбрина — тазиком цирюльника, а дама Дульсинея — крестьянкой из Тобосо. Значит, при открытых глазах и ушах Дон Кихот знает свой мир предвидением и предчувствием, а мнение публики не играет в его мировоззрении никакой роли. Он знает, что злые волшебники, пособники дьявола, постоянно пытаются закутать его глаза маревом очевидности, чтобы он видел и думал "как все". Но он рожден единственным, "единство" — суть его натуры. Злые волшебники, властелины двойственности, каждого человека терзают амбивалентностью, выдавая главное за мишуру и наоборот. Единство Дон Кихота ставит его в центр собственного мира, состоящего из реальностей, сновидений, книжных воспоминаний, фантомов, миражей, и помогает выбрать в человеке или вещи главное — пусть даже вещь или человек о сем не подозревают: великан может не знать, что он — мельница, Альдонса может не знать, что она — Дульсинея. Свинцовая стрела Эроса Пандемоса тускло освещает прелести Альдонсы, вызывая мимолетное желание, но золотая стрела небесного Эроса озаряет роскошь Дульсинеи, соединяя сердца Дон Кихота и Дульсинеи в единый микрокосм. Чувственный amor и субтильный amar. Здесь нет "справедливости" как колебания весов. Когда Н.С.Гумилев пишет: 

      

     У Лилит — 

     недоступных созвездий венец, 

     В ее странах алмазные солнца цветут: 

     А у Евы — и дети, и стадо овец, 

     В огороде картофель, и в доме уют. 

     
 

     Здесь выбор прост. Каждый в душе своей знает, кто он: Санчо или Дон Кихот. Но Ева и Лилит могут совпадать: разобрать кто есть кто, трудно, что часто приводит к трагическим и душераздирающим ошибкам. Дон Кихот, единственный, он знает главное, он — блуждающее солнце вокруг неподвижности Дульсинеи и Тобосо. Таково его отличие от поэта. Тот постоянно ищет даму в своих стихах, следуя за золотым отблеском стрелы небесного Эроса, Прочитаем парафраз на Fairy Артюра Рембо (отрывок из "Озарений"): 

      

     "Для Элен сочетаются заклятием орнаментальные потоки в блуждающей девственной полутьме и царственные сияния в молчании звезд. Раскаленное лето, немые птицы, ленивое блаженство траурного корабля в заливе мертвых страстей и стерильных ароматов. 

     Женская песенка над бешеным ручьем в руинах леса, коровьи колокольчики, эхо долин, гул степей. 

     Ради юности Элен волновались оперения и тени, трепетала грудь бедности и легенда неба. 

     Ее глаза, ее изысканный танец в драгоценных отблесках, в холодных притяжениях, в декоративном упоении единственного часа". 

     
 

     Имя "Элен" ведет поэта в загадочные пейзажи незнакомых силуэтов, где след фавна совпадает со следом нимфы в неясном отблеске вербальных отражений. Прямая линия логики рассыпается в раздробленности фрагмента. Остается удивительное предощущение красоты, мелькающей в рваных бликах нездешнего, и совершенно герметический замысел поэта. Ясно только, что душа, отданная созвучиям слов, вступает на извилистую тропу, откуда выход — другая извилистая тропа. Причем логика фразы, ясность события только скрывают капкан либо яму. Таково стихотворение "Лес" Н.С. Гумилева. Стихотворение любовное, на наш взгляд, но кого, как и почему любят? 

      

     В том лесу белесоватые стволы 

     Выступали неожиданно из мглы. 

     Из земли за корнем корень выходил, 

     Точно руки обитателей могил… 

     И следы в песке видали рыбаки 

     Шестипалой человеческой руки. 

     
 

     Здесь стрела Эроса распалась в жутком, гнилом, гиблом, немыслимом пространстве. Его можно исследовать только на ощупь, в дрожащем ворохе ржавых листьев, в лепрозоидных изъянах пней, пальцами живыми или мертвыми — неясно. Между жизнью и смертью пролегла загадочная страна, полная рощ, морей, донного или берегового песка, инфернальных или томительно чуждых тварей: 

      

     Только раз отсюда в вечер грозовой 

     Вышла женщина с кошачьей головой. 

     
 

     В этом путешествии поэта сопровождает возлюбленная, но кто она? Клочок зловещего тумана, "объект" инфернального пейзажа? Или она из той страны, которая и присниться не умеет? Или все окружающее — только смешанное с мыслью поэта очарование ее кос, "колец огневеющей змеи", или ее глаз, что зеленеют, "как персидская больная бирюза"? Окончание стихотворения решено в сплошном "может быть" без всякой отчетливости. Может быть: тот лес — душа твоя или любовь моя; необозримое пространство вне жизни и смерти, куда мы отправимся. 

     Когда-нибудь. Потом. В поисках новой любви. Без желания. Без надежды. 

     Либо надо идти к массам, как Маяковский, либо… Здесь открывается необозримая ширь. Только эта ширь едва ли "от мира сего", "от жизни сей": 

      

     Однообразные мелькают 

     Все с той же болью дни мои, 

     Как будто розы опадают 

     И умирают соловьи. 

     
 

     Этот период переживает каждый поэт, иногда он продолжается постоянно. Жизнь волочится, как ядро за каторжной ногой. Но и мне приказавшая любовь печальна тоже. Страны воображения исчезают. От усталости, от бесконечных тягот. Жить все равно, умереть все равно. Хотя смерть… все же сулит нечто новое. Что? 

      

     И если я живу на свете, 

     То лишь из-за одной мечты — 

     Мы оба, как слепые дети, 

     Пойдем на горные хребты. 

     
 

     Напевность четырехстопного ямба уничтожается трагизмом конкретным, откровенным. Жутко представить слепых детей на горных хребтах. И это — мечта! Важная особенность современной поэтики. Традиционно противоположные понятия: правда и ложь; мечта и действительность; ночь и день; небо и земля; счастье и несчастье — потеряли свои оппозиции и превратились в совершенно самостоятельные сущности и эмоции. Пропадает привычный наклон мажора и минора. Вместо арии Розины или версальских фонтанов — сомнамбулические блуждания. Что такое счастье без несчастья, день без ночи, небо без земли? Неоновый свет, относительное благополучие фигур паноптикума. И что хотят "слепые дети"? На ощупь почувствовать умирание роз? А как "слушать мертвых соловьев"? 

     Момент или день вместо томительной ежегодности. Взгляд, родинка, поворот плеч вместо рекламно-классической красоты. Хохот, обрывающийся вкрадчивой нежностью молчания. Обещание, рассыпанное трелью ресничных взмахов. Походка, ломающая и сон, и действительность. Реальность, пошлая, как селедка, завернутая в газету. 

      

     Вдали, над пылью переулочной, 

     Над скукой загородных дач, 

     Чуть золотится крендель булочной, 

     И раздается детский плач. 

     
 

     Золото такого кренделя, модуляции такого плача скрашивают ли ежедневность, томительную пародию на вечность? Курорт начала двадцатого века. Шлагбаумы, прогулки среди канав, котелки, тросточки, улыбчивые усики. Пьянка. Сначала деликатная, затем небрежная, потом безобразная. In vino veritas. Мы узнаем описание. "Незнакомка" Александра Блока — одно из лучших стихотворений русского символизма о любви. Что такое символизм — мы не знаем, поскольку литературоведческие термины, скорее, уводят любопытство в какую-то путаницу, нежели намекают на определенность. Альдонса — символ Дульсинеи или наоборот? Из нашего текста следует, что подробности это реальность, а главное — символ. Последнее вполне подходит к "Незнакомке". Банальщина загородного ресторана, "лакеи сонные", "пьяницы с глазами кроликов" — подробности. Красивая одинокая женщина проходит и садится у окна. Каждый вечер. Вероятно, женщина сомнительного поведения. Правда, подробность туманится примечанием пьяного поэта ("Иль это только снится мне?"). Глаза героя обретают символическую перспективу: 

      

     И странной близостью закованный, 

     Смотрю за темную вуаль 

     И вижу берег очарованный 

     И очарованную даль. 

     
 

     Опьянение, вероятная доступность "незнакомки" могут обьяснить лишь близость Эроса Пандемоса, не более того. Но здесь сияние золотой стрелы раскрыло глаза поэту… на главное. Это "главное" еще проблематично мешается с вином. Суггестия опьянения — ажитация, внезапное соучастие в чужих тайнах. Но "главное" повелительно проступает: 

      

     И перья страуса склоненные 

     В моем качаются мозгу, 

     И очи синие бездонные 

     Цветут на дальнем берегу. 

     
 

     Как мы упоминали в начале, стихотворение можно прочесть иначе, придать строкам другой смысл. Но зачем усложнять концепцию? Если мы чего-то и добились, то самых простых вещей. Ясно и так — обычное понимание любви изменилось в двадцатом веке. Товарищество, делячество, грубая простота, сексуальная свобода — все это не прибавило остроты любовному переживанию. Для поэтов символизма женщина так и осталась тайной — только еще более мучительной. 

tpc: