Муза дальних странствий

Муза дальних странствий

Мы не можем, при всем старании, представить жизнь и смерть как автономные начала. Даже если минимизировать жизнь до фразы Поля Валери: "Жизнь только изъян в кристалле небытия", то получится совершенно необходимый изъян, без которого композиция кристалла не состоится. Потом. Разве небытие и смерть синонимы? Если вообразить "небытие" простым субстантивом, результат будет в лучшем случае такой: небытие со всех сторон окружает бытие. 

     Поэтому. 

     Ближним или каботажным плаваньем следует назвать вояж, где связь с собственным земным "я" не теряется. Представим "я" Ариадной. Пока она держит конец нити, подобная связь сохраняется. Стоит ей отпустить нить, стоит Минотавру победить — земное "я" не может возвратиться к исходной точке. Это очевидная достоверность. Всё остальное — неизвестность, жаждущая наполниться более или менее интересными предположениями. Одно из таковых — дальнее странствие без ориентиров и опознавательных знаков. Это "Вояж" Шарля Бодлера, вернее, его завершение. Потому что начинается он обыковенно: стремлением повидать незнакомые страны, познакомиться с жизнью неведомых народов, ощутить запах экзотических растений. Но это мечты ребенка, "влюбленного в картины и эстампы". Путешественники Бодлера, истомленные сплином, жаждут "укачать свою бесконечность на ограниченности морей", то есть пытают невозможное. Покинув надоедливую ежедневность, желая стряхнуть монотонность — она точит капля за каплей, лишая существование и реальности и сна, — они жаждут обновиться ураганным дыханием южных океанов, ледяной изломанностью полярных льдов, пряностью новых впечатлений. Но мимолетная пышность ожидаемого скрывает ту же патину однозначности: 

      

     Каждый островок, замеченный вахтенным, 

     Это обетованный Эльдорадо. 

     Воображение, ликуя от восторженной надежды, 

     Находит только риф в рассветных лучах. 

      

     Бродягу, влюбленного в химерические страны, 

     Надо ль заковать в кандалы, бросить в море? 

     Нет! Этого пьяницу-матроса, изобретателя Америк, 

     Навязчивый мираж утянет в бездонную, жестокую пропасть. 

     
 

     На разных параллелях и меридианах, материках и островах путешественников встречают, по сути, одинаковые пороки и добродетели, дьяволы и боги. Глаза, на минуту озаренные экзотической пестротой, обреченно возвращаются к исходной точке. Нельзя укачать свою бесконечность на ограниченности морей, нравов, характеров, обычаев, нельзя усмирить торжествующий сплин. Поэма дышит полной безнадежностью. Широта и многообразие планеты представляют интерес для кого угодно — географа, естествоиспытателя, простого путешественника, простого фланера, но только не для отравленного сплином поэта. Горькое знание извлекают из путешествия: "Мир, монотонный и маленький, отражает наш образ — оазис ужаса в пустыне тоски!" Бежать некуда, спрятаться нельзя. 

      

     О смерть, старый капитан! Пора! 

     Поднимай якорь! 

     Эта область нам невыносима! 

     Если небо и море черны как чернила, 

     Наше сердце, ты знаешь, лучезарно. 

     Влей в нас твой утешительный яд! 

     Мы хотим, пока твой огонь сжигает мозг, 

     Погрузиться в бездну Неба или Ада, не всё ль равно? 

     В глубину Неизвестного, чтобы найти новое! 

     
 

     Поэма непонятна в обычном прочтении, в прозаическом изложении. Что понимает французский поэт под английским словом сплин? Скуку, тоску, отчаянье, ненависть? И да и нет. Скорее безысходность существа, попавшего в инородную среду. Мы вспоминаем, как люди экипажа поймали альбатроса, и как гигантские крылья мешали ему ходить по доскам палубы. Если Гёльдерлин спросил, "к чему поэт в жалкое время?", то Бодлер ответил: "Поэт вообще ни к чему в любое время и в любой стране". 

      

     Когда Теордор де Банвильизвестный поэт Парнаса, получил от юного Артюра Рембо "Пьяный корабль", он посоветовал автору переписать стихотворение в таком духе: "Я — корабль, который…" Банвиль, антропоцентрически ориентированный, не мог вне метафоры представить драматизм неодушевленного существа. Поэт, по его мнению, имеет право говорить не только от имени льва или осла, но также дерева или камня. Разумеется, может какое-нибудь пророчество изрекать фигура, вырезанная на судовом форштевне. Это допустимая условность. Непозволительно самому кораблю рассказывать о своем плаванье. 

     Но именно так дело и обстоит. Последовательное вытравление человека и его следов. Сначала краснокожие нападают на команду, что тащит на канатах корабль вверх по течению реки: 

      

     И когда кончилась возня с людьми экипажа, 

     Река понесла меня вниз, куда я хотел. 

     
 

     "Я" относится к кораблю, автор — только наблюдатель. 

      

     Я бежал! И полуострова, оторванные от материка, 

     Не испытывали суматохи более триумфальной! 

     
 

     Стихотворение загадочно, ибо разделить страсти необычного живого существа невозможно. Хотя бы по принципу Николая Кузанского ("Имеющий форму, имеет бытие") корабль обладает бытием, которое, несомненно, шире, чем жизнь в смысле "зоэ" или "био". Неожиданно обретя свободу, попав в разгул космических стихий, он радуется исчезновению малейшего человеческого следа: вода сладкая, как дикое яблоко для ребенка, просочилась сквозь борта, смыла с палубы пятна вина и рвоты, сбила штурвал, унесла якорную цепь. Только тогда и начинается свободное плаванье. По словам Рембо, "поэзия — галлюцинация слов". Поэт пытается понять бытие корабля… галлюцинацией. Пьяный корабль движется не в реальном человеческом море, подобно судам, послушным рулю и ветрилу, но в море, смешанном с безумным небом, в море фантазмов полузатопленных облачных островов, фосфоресцентно раcходящихся гигантских медуз: они то концентрируются плавучими звездами, то взрываются пеной ослепительных брызг. 

      

     Я купался в Поэме Моря, пронизанной звездами, молочно-белой, 

     Я пожирал зеленую лазурь, где бледным поплавком 

     Иногда выныривает задумчивый утопленник. 

      

     Где запятнанные синевой делиры 

     Медленно покачиваются в сверкании дня, 

     Где крепче алкоголя, вольней наших лир, 

     Ферментируют горькие багрянцы любви. 

     
 

     Метод галлюциноза предполагает свободную фиксацию фразы. Разумеется, можно не ограничиваться грамматическими правилами, но эффект достигается соединением строгого письма с более или менее безумным содержанием. Корабль уже не принадлежит земной стихии, это игрушка моря и неба, подчеркнутыми, развороченными, расцвеченными огнем в виде блистающих волн, непонятных ночных сияний бездны, перехлестом фиолетовых молний. Его бытие — погибель на рискованных рифах, погружение в тягучее дно неведомых коричневых бухт, неожиданное столкновение с монитором или ганзейским парусником, которые ни в коем разе не могут принять его за корабль, но за диковинный конгломерат чудом уцелевших обломков, усеянных морскими птицами. Его галлюцинации пересекаются иногда простыми грезами: то он вспоминает о старых парапетах Европы, то воображает себя хрупким, как мотылек, корабликом в детских пальцах, готовых опустить его на поверхность лужи. Но галлюцинации повелительны и своевольны. Они бросают его в простор звездных архипелагов, где миллионом золотых птиц таится "грядущая мощь". Рембо зафасцинирован своим "пьяным кораблем", что не мешает ему соблюдать четкость версификации. 

      

     "Муза дальних странствий" открылась Н.С.Гумилеву при "Путешествии в Китай". Капризная компасная стрелка стихотворения повернула строки в сторону географического Китая, но Китая странного, ни на что не похожего. Оно и понятно — капитаном назначили Рабле-Диониса. Смертельная опасность прельстила поэта. В четвертой части поэмы "Капитаны" "муза дальних странствий" забросила корабль... 

      

     ...в иные области, 

     Луной мучительной томимы, 

     Для высшей силы, высшей доблести 

     Они навек недостижимы. 

     
 

     За тропиком Козерога лежат внегеометрические пути, недоступные сетке параллелей и меридианов. Они ведут в иное бытие, Антарктидой врезающееся в земное. Попадают туда волей морских течений, переходящих в сомнамбулические провалы Океаноса Птолемея. Это страны Летучего Голландца, названные так потому, что этот проклятый Богом капитан осужден вечно скитаться меж Океаносом и морем, доступным восприятию. 

      

     Сам капитан, скользя над бездною, 

     За шляпу держится рукою, 

     Окровавленной, но железною 

     В штурвал вцепляется другою. 

     
 

     Встреча с ним крайне опасна, хотя и не смертельна. Такой человек обречен всю жизнь блуждать на границе желаемого, никогда не переступая оную. Более того: каждую ночь он проводит на рубеже реальности и сновидения. Знакомые предметы — настольная лампа или книга, — шипя, уклоняются от агрессии его руки, а разноцветные струи мраморного фонтана, утвержденного посреди комнаты, касаясь его тела, обращаются в сухие цветы, которые он тщетно пытается собрать на рассвете. По выходе на улицу его глаза ловят иронические взгляды, его уши — сардонический хохот. Бытие таких людей определить невозможно. Гумилев пишет о них: 

      

     Наш взор являл туманное ненастье, 

     Что можно видеть, но понять нельзя, 

     И после смерти наши привиденья 

     Поднялись, как подводные каменья, 

     Как прежде, черной гибелью грозя 

     Искателям неведомого счастья. 

     
 

     Муза дальних странствий уводит поэта в сферу Диониса, откуда выход затруднителен, где события, пейзажи, соображения, догадки сплетаются ускользающим узлом. Льдина южного аолярного моря врезается в незнакомую улицу Петербурга, треск айсбергов отзывается вороньим граем, корабль Летучего Голландца летит… трамваем. Вернее, поэт, пытаясь обуздать раскованное сознание и удержать остатки здравомыслия, называет это трамваем. Что это? Возможно, неведомый аппарат грядущих времен, скорей всего, гремучий змей или дракон: 

      

     Мчался он бурей темной, крылатой, 

     Он заблудился в бездне времен… 

     
 

     Возможно, сам Дионис. Его трансформации и блуждания, недоступные человеческому разуму, божественно просты и логичны. Правда, его бытие ужасно в нашем понимании. Уничтожающий и уничтожаемый, разрывающий и разрываемый, связующий и бессвязный, он спит в подводном дворце Амфитриды и одновременно завоевывает Индию. Когда "заблудившийся трамвай" проходит мимо овощной лавки, кто-то шепчет герою: 

      

     Видишь вокзал, на котором можно 

     В Индию Духа купить билет? 

     
 

     За подобный билет надо платить собственной головой: 

      

     В красной рубашке, с лицом как вымя, 

     Голову срезал палач и мне, 

     Она лежала вместе с другими 

     Здесь, в ящике скользком, на самом дне. 

     
 

     Для Диониса жизнь и смерть, внезапное воплощение и распад в головокружительной пустоте свершаются не равномерно и периодически, а случайно и капризно. В континууме этого бога пьяные точки времени, прямые линии координат рассыпаются звездами, свиваются виноградной лозой. Герой, купив билет в Индию Духа, пролетев через Неву, Нил и Сену, сопровождаемый звонами лютни, пытливыми взглядами неведомо когда и где умерших людей, вдруг оказывается в том же Петербурге перед домом в три окна. Из бездны памяти проявляется трогательное и нежное воспоминание: в этом доме когда-то жила его невеста. Это "когда-то" образует смутный круг точно установленных отношений: 

      

     Как ты стонала в своей светлице, 

     Я же с напудренною косой 

     Шел представляться Императрице 

     И не увиделся вновь с тобой. 

     
 

     Круг воспоминания размыкается. Историю души пересекают официальные историзмы: напудренная коса, императрица… Затем они уступают место умному и мгновенному озарению: 

     Понял теперь я: наша свобода 

     Только оттуда бьющий свет… 

     
 

     "Оттуда" уже ясно и не требует ни курсива, ни примечания. Правда, эту ясность нельзя выразить словами. "Оттуда" скатывается в чан под багряные от виноградного сока ноги вакханов, чтобы потом веселить голову мечтой о новом путешествии. Был ли прошлый Петербург "Индией Духа"? Не всё ли равно! Любовь и грусть по невесте Машеньке остались далеко, "промелькнув у оконной рамы". Виноцветная улыбка Диониса стирает воспоминания. К тому же, "лучшая девушка дать не может больше того, что есть у нее". 

     Не стоит проникновенно и долго тосковать, читая последние строки "Заблудившегося трамвая": 

      

     Машенька, я никогда не думал, 

     Что можно так любить и грустить! 

     
 

     У спутников Диониса памяти, в смысле "хорошей памяти", быть не может. События трагические и веселые меняются стремительно, равно как высота и глубина, джунгли Индии и полярные льды, смутно знакомый пейзаж и сомнамбулическая жуть. "Лучше пустое ничто, чем золотое вчера", — подобный девиз лирического героя Гумилева безумной своей отвагой спасает от долгой меланхолии, тягучих сожалений, неотвязных ресентиментов. Глубокая, казалось бы, вечная тоска заглушается бурлением крови, которая мгновенно вздымается морским приливом: 

      

     Все мы знавали злое горе, 

     Бросили все заветный рай, 

     Все мы, товарищи, верим в море, 

     Можем отплыть в далекий Китай. 

     
 

     Но никому не нужен Китай элементарной географии. Путь в "истинный" Китай не знают "Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама". От "известного" Китая остались только миндалевидные глаза, смуглые дети в чайном саду и медные львы. Про "истинный Китай" можно допытаться лишь у пьяных мудрецов: 

      

     Ты ли не опытен в пьяном деле, 

     Вечно румяный, мэтр Раблэ? 

     
 

     Всё забыто — Летучий Голландец, трамвай, Машенька: 

      

     Будь капитаном. Просим! Просим! 

     Вместо жезла вручаем жердь… 

     Только в Китае мы якорь бросим, 

     Хоть на пути и встретим смерть! 

tpc: