Инфернальные пейзажи и проблема мета-«я» (Е.Головин, Ю.Мамлеев, А.Дугин)

Инфернальные пейзажи и проблема мета-«я»

(семинар Нового Университета – март 1999 года)

Е.Головин, Ю.Мамлеев, А.Дугин

 

Александр Дугин :  Собственно говоря, речь идет о попытке метафизических и герметических комментариев к рассказам Мамлеева. Роль Мамлеева, я много раз говорил, не буду повторяться, наверно все понимают, абсолютна. Это наше всё, настоящее. И потому комментариев тут может быть сколько угодно. Поэтому на какое-либо исчерпывающее изложение мы не претендуем, просто это приглашение к одному из возможных прочтений Мамлеева. Прочтению под знаком инфернальных пейзажей и проблемы мета-Я.

Сейчас Великий пост. В Великий пост, как правило, Вы знаете,  упоминаются довольно-таки темные аспекты существования, которые должны МЫ лицезреть для более ясного представления о специфике нашей души, о специфике пути нашей души сквозь различные страты онтологии. Поэтому обращение в данный период к творчеству  Юрия Витальевича мне представляется вполне уместным.

Теперь, Юрий Витальевич, Вам слово.

Юрий Мамлеев:  Мы приступаем к нашему чтению. Сначала порядок такой: я читаю рассказ, потом мы проводим дискуссию. Первые два небольших рассказа, они, собственно говоря, на повествовательном уровне посвящены проблеме отчуждения существа: человека от Бога и мира, и его выпадение из божьего мира в нечто иное, трансформация в нечто иное. Об этом первые два рассказа, так что они носят несколько назидательный характер. Ну, а другие уровни уже мы будем обсуждать.

Первый рассказ «Пальба».

 

Пальба

     Что делал Федор Кузьмич всю свою жизнь?

     Ответ:  гонялся  за крысами.  Он  и сам  не  знал, почему был  к  этому предназначен. Детства своего он не помнил, предыдущего воплощения тоже.

     Он  даже  не считал, что ходит  на работу,  спит  и  обедает  в  темной столовой.  Хотя  на  самом   деле  он  выполнял  все  это,  благодаря  чему, по-видимому, и существовал.

     Был ли он практичен?

     Едва  ли.  Но  для  "главного",  то есть  для ловли  крыс, он  проявлял необходимую четкость  и  здравость  ума. Достаточно сказать, что  он обменял свою солнечную отдельную  квартиру на грязную, в провалах, комнату, где, по слухам, водились крысы. Комнатенка была где-то в углу старого дома, с особым входом, и  пугающе изолированная от других комнат бесконечными  лестницами, закутками, стенками и какой-то вечной темнотой.

     Федор  Кузьмич  был  тогда   еще   молодой   человек  лет  двадцати,  с взъерошенной челюстью и почти  невидимыми  глазками. От своих  родителей  - почтенных граждан - он наотрез отказался.

     Одна уверенная, но погруженная в себя девушка сделала ему предложение. Федор  почему-то отослал ее к трубе, торчащей далеко в  поле, на  месте само собой  разваливающегося завода. Больше  ему  никто не делал  предложений. И жизнь его потекла удивительно однообразно, хотя и очень замкнуто. Заработок свой он  не пропивал,  но, питаясь  чуть ли  не  помоями, откладывал его  в копилку, которую  клал в собачью конуру...  Единственной  серьезной покупкой Федора было охотничье ружье.

     "Главное"  происходило таким образом. Федор  просыпался ночью на своей полукровати  от  какой-то внутренней  молитвы.  Зажигал лампадку, хотя  икон нигде не виделось. Весь пол был уже  как  живой: усеян не то крысами, не то мышами, для которых Федор разбрасывал на ночь еду.

     Тогда Федор в нижнем  белье, мысленно прижавшись к трепетному пламени, вовсю палил из ружья по крысам. Гром сотрясал комнату. Поэтому обычно стекла в ней были выбиты.

     Так прошло десять лет.

     Федор  стал  замечать, что,  несмотря  на  дикое  обилие  крыс  в  этой местности, их уже меньше  собиралось у него по ночам. Хотя за все десять лет он  не  убил  ни  одной  крысы.  Но,  возможно,  такая  безудержная  пальба травмировала их.

     Тогда Федор решился ловить крыс голыми руками. Ему никогда не приходило в  голову,  что  укусят,   и   его   действительно  не  кусали  -  настолько внебиологичны были его отношения с крысами.

     Проснувшись  среди  ночи - теперь уже  не  от внутренней молитвы, а  от красивого,  образного,  почти  детского  сна   -   Федор  торопливо  зажигал неизменную, но ставшую холодней и мертвенней,  лампадку. Странное отсутствие икон  возле нее - эта пустота  голой  стены  -  указывало на преображение ее сущности.

     Полуголый, сделав несколько безумных, почти клинических прыжков вверх и вбок,  Федор кидался в самую гущу этих тварей. Теперь они совсем не  боялись его, безоружного, ускользая из-под  самых Фединых рук.  А он на четвереньках прыгал за ними из стороны в сторону.

     Может  быть, крысы чувствовали, что  все это неспроста и здесь вовсе не охота за  ними?  Но что же  это тогда было? Впрочем, за первые  пять лет ему удалось  поймать за хвост четырех крыс. Но что он с ними сделал потом, Федор не помнил.

     Надо  сказать - никто из людей не знал, что Федор гоняется  за крысами. Его давнюю стрельбу из  ружья принимали за оборонную тренировку. А последние годы он вообще приумолк, обходясь своими квазипрыжками.

     Так прошло еще десять лет.

     Внутри этой  его  замкнутой структуры,  дающей  ему  способ устойчивого существования, произошли светлые  изменения на одном и том же  месте. Теперь Федор  уже  гонялся  не  только за  крысами, но и за  крысиными  призраками. Попросту говоря, он стал преследовать "их" днем,  прыгая  за  ними  в разные стороны,  хотя  "на  самом  деле"  крысы  в  это  время  отсутствовали.  Это преследование  ирреальных  крыс  как-то  сразу облегчило  ему жизнь. Она сделалась  просветленней, поэтичней, так как  исчезла эта  тяжёлая, угрюмая, ежедневная    необходимость   просыпаться   среди   ночи.   Последнее  было единственным, почему Федор принимал свое занятие также за  тяжкую, серьезную работу.

     Теперь  Федор стал  легок,  более поворотлив и  мог  часами, никуда  не выходя, прыгать в своей комнатёнке за крысиными призраками!

     Воздушность, воздушность овладела им!

     Так прошло еще десять лет!

     Мир в представлении Федора был структурален, замкнут и вполне адекватен его  сознанию. Лучшего  нельзя было и желать.  Федор был  счастлив, особенно если счастьем можно назвать отсутствие  горя. И никто не знал, в чем причина его устойчивости.

     Однажды он шел по перелеску, возвращаясь - по видимости - из проселка в соседний городок.

     Внезапно из-за  деревьев  вышла  огромная  фигура.  Формально  это  был человек, только  весь обросший. Когда он подошел поближе, Федор увидел  его лицо.  Оно  было  рыжеватое, щетинистое; глазки - как стальные и точно навек пригвожденные к лицу.

     И Федора обдало мертвым, разрушающим  его душу холодом.  Впервые за всю жизнь  смертельный страх объял его. Потому  что самое страшное,  что  увидел Федор  в неживом, сонном лице  нового существа, было: этот человек вне его, Федора, представления о мире, вне всего, что он может создать.

     Возможно, это был нечеловек - Федор никогда раньше не видел таких  лиц; или, во всяком случае, человек из другого мира.

     - Не  будешь больше гоняться  за крысами, - вдруг оскалясь, сказал он в лицо Федору, и с силой ударил его ножом в грудь...

     "Откуда он  знает?!" - последнее, что успел подумать Федор. И это убило его больше, чем удар ножа.

 

Евгений Головин:  Юрий Витальевич, здесь очень любопытен момент в конце рассказа, я хотел у Вас спросить, как это удалось. Имеется в виду то самое существо, которое вышло с ножом, так отлично поработало с этим «крысиным любителем». Фраза, которая звучит так: «Формально это был человек…», вот что интересно, это очень напоминает один афоризм Новалиса. У Новалиса есть довольно-таки любопытное высказывание: «Почему именно люди должны жить в человеческом теле, на мой взгляд, в человеческом теле могут жить любые другие существа». И очень занятно, что почти его современник знаменитый философ XVIII века и физиогномист Иоган Каспар Лафатер в своих книгах дал массу рисунков, где люди постепенно переходят в животных, в коров, в камни, в растения. У Лафатера есть, таким образом, сходная отчасти теория. Мне бы хотелось узнать Ваше мнение. Лафатер утверждал, что «человечество есть антропоморфный ответ природе» в том смысле, что есть, с одной стороны, природа, любые звери, любые камни, любые растения, и есть на всё на это антропоморфный ответ, т.е. нечто в человеческом теле, что отражает и повторяет всю природу.  Что-то нечто подобное у Вас было или Вы размышляли скорее о короле крыс, который тоже довольно мифически известное существо?

Ю.М.  Ну, я бы сказал, что вообще, конечно, может быть, к сожалению, произведения искусств пишутся настолько ирреально и иррационально, что автор сам, его сознание, окутаны какой-то тайной, и он полностью не осознает, что пишет. Т.е. он, конечно, осознает, но уже потом, когда становится читателем, но он становится таким же читателем, как и все остальные. Поэтому мой ответ тоже не абсолютен, как и всех остальных. Он заключается в том, что да, с этой теорией я знаком, и здесь можно было бы ее подвести под эту ситуацию совершенно точно. Почему? Потому что, с одной стороны, мы знаем, что человеком в Традиции называется вовсе не биологическое существо, а называется только такой человек, который имеет вертикаль. Т.е., который имеет непосредственную или даже потенциальную связь с Богом, с Абсолютом. Если эта вертикаль отсутствует, то здесь уже могут быть самые различные вариации.

Е.Г.  Простите. Если он не имеет вертикаль, а имеет одну горизонталь, правильно? Тогда он, как человек, человеческое тело, он может расплыться по всей природе.

Ю.М.  Абсолютно.

Е.Г.   И один день выступать крысой, другой день, тем самым охотничьим ружьем, что тоже элементарно, третий день, чем-то еще.

Ю.М.  Абсолютно верно.

Е.Г.  Т.е. пока нет этой вертикали, в принципе, то, что у него есть человеческое тело, не является его сигнатурой как человека.

Ю.В.  Да, не является его знаком как человека.

Е.Г.  Как Вы думаете, Александр Гельевич?

А.Д.  Как раз прошлая лекция была посвящена проблеме антропологии, и все это имеет самое прямое отношение к Традиции, к новой антропологии. Мне представляется, что Юрия Витальевича лучше трактовать не путем конвенциональных моделей традиционализма, который, безусловно, присутствует и в его сознании, и в его творчестве. Но мне кажется, гораздо интересней рассматривать то, что вообще не поддается никакой трактовке. С моей точки зрения, Мамлеев интересен, помимо других бесконечных достоинств, прорывом в постсимволизм. В принципе, любое произведение любого современного писателя, даже, который стремится быть максимально сложным, максимально неожиданным, резким в своей новизне, как правило, раскладывается на довольно простые парадигмы, составляемые либо из  конвенциональных знаний, либо из онейрических архетипов. Обычно, по большому счету, чем более он претенциозен, тем более он механистичен. А вот у Мамлеева, мне представляется, пожалуй, редкий случай литературы, которая не то чтобы не отдается разложению на концепции (например, в случае «короля крыс»), но здесь чрезвычайно явственно проступает другое, более важное - компонент реального абсурда, абсурда, действительно не вмещающегося в классические схемы. Это-то мне  и представляется наиболее интересным. Когда я готовился к сегодняшнему выступлению, перечитывал рассказы Юрия Витальевича, я разрабатывал некоторые символические построения – разбирал функцию крысы в черной магии, символизм крысы в истории зооморфных представлений, в частности,  у африканских народов. Заметил, что этимологически русское слово «мышца» отсылает к фигуре мыши, движущейся под кожей. На это филологическое родство указывает даже всегда предельно скептический Фасмер. Но «крысы Мамлеева» из «Пальбы» это что-то иное…

Е.Г.  Но ведь это же одинаково со словом arsenicum… Мышьяк…

А.Д. Я попытался среагировать на описанный Юрием Витальевичем в «Пальбе» мир и никакого другого термина, как инфернальный пейзаж, я придумать не смог. Т.е., конечно, наверно у всех этих персонажей и в этой ситуации существует некоторый, скажем, концептуальный код, т.е. речь идет о какой-то идее, воплощенной через творческое восприятие в произведении. Но мне кажется, что гений Мамлеева в том, что хотя он сознательно или бессознательно  и вдохновляется какой-то идеей, но то, что выходит из-под его пера, представляет собой нечто неконцептуализируемое, нерасшифруемое, нечто несущее на себе прямой и угрожающий отблеск абсолютного. В рассказе «Пальба», например, на мой взгляд, мы видим некоторую динамически развивающуюся ситуацию, отдельные описательные повествовательные, сюжетные линии… Но все это и даже скрытый символический ряд и близко не описывают то, с чем мы имеем дело. Здесь есть что-то иное. Когда Юрий Витальевич читает свой рассказ, возникает пронзительное ощущение, что мы сталкиваемся с иной реальностью - причем очень упругой, гутаперчиво отказывающейся помещаться в привычные представления. С одной стороны, в жизни таких любителей пальбы мы знаем немало. Их можно часто встретить в психиатрических клиниках, это не такая редкость. Среди нас есть такие люди и подчас даже более сложные и безумные. Вся московская история 60-х, метафизического подполья, полна была протагонистами  аналогичных историй, безумцами, которые, собственно говоря, творили вещи гораздо похлеще. Но никогда их, даже самые абсурдные, шаги не создавали того уникального эзотерического тона, который есть в рассказе Мамлеева. В «Пальбе» я вижу сочетание двух вещей: 1) с одной стороны, диссоциация мира, и при этом крайнее обнажение, освобождение от любых логических и символических иерархических структур; 2) с другой стороны, крайне напряженное присутствие чего-то еще, неназываемого и невыразимого. При удивительно достоверном описании разложенной реальности, в отличие от многих «сюрреалистов снизу» (а я считаю, что Юрий Витальевич «сюрреалист сверху»), у Мамлеева обнаруживается какое-то патологически ясное и наглядное в своем абсурде присутствие. Присутствие духовного свидетеля, который это все и созерцает. Вот эти два элемента я вижу в рассказе Мамлеева: наличие двух накладывающихся друг на друга абсурдов… Один абсурд выражает предельное растворение имманентного. Другой – тайное духовное свидетельство о чем-то, о чем только, вот это не совсем ясно... Компонент тайного присутствия создает уникальную атмосферу, которая сама по себе может быть уподоблена миру,  в котором, в принципе, может и не существовать ни Новалиса, ни крыс… Это особые мамлеевские измерения бытия. У Лавкрафта подчас читаются проникновения в миры и реальности, которые отчасти созвучны глубинным интуициям Мамлеева. Так Лафкрафт описывает мир «слепых богов-идиотов». Они только играют на флейте и ничего больше не умеют делать. Но они все еще боги, хотя и обыдиотились постепенно, потеряв полностью разум, но сохранив, однако, колоссальный демиургический потенциал, дикую мощь. Но они уже больше не хотят (а, может быть, им просто лень) создавать рациональные упорядоченные миры (то есть космос). И тогда они вместо того, чтобы создавать, как положено богам порядок из хаоса, устраняются и, разместившись, под дном творения, дудят пронзительно в свои флейты, производя чудовищные, безумные мелодии – полные силы, но лишенные смысла и гармонии. Мамлеевская реальность, на мой взгляд, каким-то образом резонирует с мирами «слепых богов» хаоса. Здесь еще можно (хотя и с трудом) опознать отдельные элементы структур мира, но они рассеяны, растворены, как в описании «дракона внешних сумерек» у гностиков. Этот «дракон внешних сумерек» описывается как холодный замкнутый сам на себя мрак, где изредка, раз в вечность, пролетает свиная рожа, раздается какой-то скрип, гул, половина хохота, рабочие забивают гвоздь, журчит ржавая вода… В рассказе «Пальба» я вижу  элементы символических комплексов, но я вижу их растворенными.

Е.Г.  Саша, а Вы не находите, что вообще этот рассказ можно интерпретировать совершенно спокойно: мол, Федор Кузьмич - просто человек, который хочет вести нормальную жизнь. Даже без элементов абсурда; и что такое абсурд? Я читал много рецензий на Юрия Витальевича - французских, немецких, - и меня поразило именно то, о чем Вы, Саша, сказали. Дело в том, что действительно там масса вот этих субстантивов: абсурд, гротеск, некрофагия, автофагия и прочее дело. Но заметьте, что вот эта дефиниция, собственно, не имеет никакого отношения к живой ткани рассказов Юрия Витальевича. Т.е. там нет, как сказали бы немцы, никакого «Sinn»… Нет, здесь сплошное «Wahn» идет... Вернемся к Федору Кузьмичу, ведь он, как и многие герои Юрия Витальевича, совершенно нормальный человек, который хочет жить нормальной жизнью. Первый нормальный его поступок, что он обменял эту сволочную квартиру, солнечную, на нормальную дыру в коммуналке. И он совершенно правильно это понял, потому что эти однокомнатные, квартиры, которые «совдеп» наставил повсюду, очень напоминают толпу в метро в часы пик. Огромная толпа, люди, никому нельзя шевельнуться, но в то же время люди абсолютно изолированы в своем теле, они идут и не видят друг друга, точно также они изолированы в этих домах. Коммуналка - это же совсем другое дело, это же совсем реальная жизнь. Потом заметьте, меня всегда поражает в рассказах Юрия Витальевича, что его дома, его комнаты живут абсолютно живой жизнью, т.е., трудно сказать, это как бы второе тело персонажа. Очень много рассказов вообще начинаются с описания какой-то комнаты, какого-то подвала, какой-то развалюхи…Имеется ввиду:  все эти помещения живут живой жизнью, и они полностью разлагаются. А эти самые «солнечные однокомнатные квартиры» – это вообще не реальные вещи; это просто непонятная оперетта, где люди,  кстати, живут совершенно абсурдной жизнью. Поэтому, на мой взгляд (Юрий Витальевич, Вы меня поправите, если я не так сказал), Федор Кузьмич просто решил зажить совершенно нормальной жизнью, совершенно правильно. Ну, хорошо, если люди ездят на охоту куда-нибудь, на тигров и львов, то у него, поскольку не так много денег, он решил охотиться на хищников прямо дома. Тем более, как индивидуалист, он выходит на метафизический уровень. И там, как часто бывает в рассказах Юрия Витальевича, попадаются удивительно изысканные фразы, чисто нигилистские. Например, в данном рассказе: «Преследование ирреальных крыс», т.е. совершенно логичный ход, что если живые нормальные крысы ходят по ночам, то призраки крыс должны ходить днем в солнечном свете, и там-то за ними и надо охотиться. Т.е. этот человек обставил себе жизнь крайне интересно, причем, услугами внешнего мира он почти не пользуется, он только купил ружье - больше ничего. Поэтому, я считаю, что это необычайно нормальный, здравый и очень метафизический рассказ.

Ю.М.  Что я могу сказать, опять-таки мое мнение не абсолютно. Должен сказать, что здесь можно увидеть уровень, который прекрасно описал Женя и вместе с тем меня поразил, конечно, Александр Гельевич этой метафизической подоплекой. Здесь это выглядит очень поразительно и, надо сказать, эти два уровня понимания, они настолько контрастные и, несомненно, эти уровни содержатся в этом рассказе. Это сочетание живой конкретной жизни наших коммуналок, это все, действительно, есть. Но этот рассказ нужно просто прочесть, как рассказ о нормальной жизни. С другой стороны, раскрытие метафизической подоплеки оно, конечно, выглядело для меня совершенно удивительным, потому что, безусловно, совпадало с некоторыми моими попытками интерпретации этого рассказа. Причем Александр Гельевич выразил это даже лучше. Я имею ввиду вот что… Этот рассказ, действительно, можно интерпретировать (впрочем, как и последующий), как выпадение из нашего мира, выпадение из конструкции нашей Вселенной и уход в какой-то особый микромир, какой-то особый параллельный мир, который совершенно не подчиняется нашим законам. Самое интересное в том, что встаёт вопрос: каким образом найти в этом микромире, который создавал Федор Кузьмич, выход?

Это мир замкнутый, он устойчивый. Обратите внимание, что герой  ищет все время устойчивость, он ищет такого закрытого пространства, чтобы ему существовать спокойно. Но все-таки внутри этого мира (хотя, казалось бы, он отчерчен от нашего мира, он какой-то непонятный, выскочивший откуда-то параллельный мир, замкнутый)  все же особым образом (и об этом говорил Александр Гельевич) присутствует отблеск абсолютного. Но он присутствует совершенно в других моментах, в других проявлениях, чем он присутствует в нормальном нашем мире. Микромир героя «пальбы», параллельный, мир каким бы он ни был выпадающим, каким бы он ни был странным, каким бы он ни был, с нашей точки зрения, абсурдным и, казалось бы, закрытым от неба, в нем не может не присутствовать каким-то перевернутым  образом отблеск высших миров, отблеск Абсолюта, из которого все выходит. Поэтому это такая нора – необычный мир.

А.Д.  То, что Вы сказали, в принципе, можно применить и ко всему Вашему творчеству, Юрий Витальевич, не только к этому рассказу. На прямом уровне, как  Евгений Всеволодович предлагает рассматривать, это, верно, можно рассмотреть просто как спокойную жизнь, как судьбу обычного человека немного индивидуалистического, но в рамках. И даже можно признать  за ней некую нормативность… Это очень сильно передано, на мой взгляд, в словах Евгения Всеволодовича. Надо внимательно еще раз всё обдумать. Я считаю, что все парадоксальное  гораздо более истинно, нежели банальное, поэтому, скорей всего, то, что сказал Головин, совершенно точно. Заведомо можно сказать, что Евгений Всеволодович дал абсолютно корректную, сверхкорректную интерпретацию. И про ружье, и про крысиных призраков, и про солнечную однокомантную квартиру… При этом одно другому, мне кажется, не мешает. Что касается метафизической стороны, возникает очень любопытный момент. Есть суфийская история, изложенная в философии «ишрака» Сохраварди, где повествуется о «колодцах западного изгнания». Это аналог того, что герметическая традиция называет Nigredo, и о чем Евгений Всеволодович прочел блестящую лекцию «Работа в черном» - потрясающе прочел, исчерпывающе. И вот в этой истории есть интересный момент. Путник отправляется на Запад, там его хватают стражники, заточают в темницу, бросают на дно этой темницы. На этом дне он прозябает, не видя ничего, только скользкие черные стены, и весь мир предстает у него в черном свете, скользкий, отсырелый, каменный, сочащийся желтой ржавой влагой… Он теряет свою Родину, забывает о ней. Дальше описывается, как выбраться из колодца - путем инициатических операций. В определенный момент искатель посвящений, от имени которого идет повествование в трактате Сохраварди, спрашивает учителя: «Куда мне надо отправиться, чтобы попасть в этот черный мир, куда мне надо спуститься, чтобы начать инициатический путь на Запад?» Учитель отвечает: «Да никуда тебе не надо идти. Ты на Западе». Чудовищный инфернальный рельеф не находится «где-то там», за далекими горами, в экзотических странных мирах. Этот инфернальный рельеф мгновенно возникает на месте того, что еще секунду назад было не инфернальным, привычным, после того, когда нас или сквозь нас начинает действовать одна  тонкая метафизическая инстанция… После того, может быть, как упадет блик Абсолюта. Он падает мгновенно и без предупреждения на некоторую произвольно взятую сущность, и вот тогда, собственно говоря, начинается западное изгнание. У Новалиса в книге «Генрих фон Офтердинген» есть инициатическое описание – герой, Генрих фон Офтендинген жил более-менее нормально. Но внезапно он осознает что, там, где он находится, - невыносимый ад, его структуры, цепи событий, декорации распадаются,рушатся, - и обнажается темный невыносимый вой тщеты и недостатка…. То, что вчера он считал нормой, оказалось чудовищной патологией… То, что он считал серединой, оказалось, дном, ниже некуда. И, таким образом, оставаясь на своем месте, он стремительно оказывается в аду. Соответственно, из знакомых, из близких людей, из просто случайных прохожих, из птиц, роносящихся за окном, начинает складываться, собираться инфернальный пейзаж – уродивый, невыносимый, гнетущий, удушающий… Это своего рода шаманская болезнь, добровольно избранная, волевая (или принудительно навязанная) шизофрения. Евгений Всеволодович однажды высказал очень интересную и важную (гениальную) вещь: человек перед тем, как сойти с ума, принимает это решение вполне осознанно; ведь каждый человек где-то в глубине души своей знает, на что он решается, когда он дает свободный выход безумию. Решимость идти в западное изгнание или обнаружение себя в сердце, в середине (или даже на периферии) инфернального пейзажа, это первый признак нового бытия. Это не просто, скажем, люди стояли, а затем упали или жили-жили себе нормально, а потом их куда-то занесло, и они потерялись в пути… Нет, на самом деле они просто пробудились к реальности. Блик Абсолюта упал на них, и тут же то, что казалось понятным, стало непонятным, то, что казалось привычным, стало совершенно экстравагантным и, соответственно, наоборот. Мне представляется, что это еще одна возможная интерпретация -рассматривать этот рассказ как дескрипцию процесса пробуждения.  Инфернальный пейзаж, постепенно оживая и становясь уютной столбовой реальностью, обнаруживает себя именно благодаря тому, что на какое-то существо, в данном случае на Федора, упал блик Абсолюта. А дальше, действительно, идет трансформация рассеянного, диссоциация взгляда на «солнечные квартиры», потеря интереса к уютным близким и к невестам, возникают новые цели, новые нравы, новые задачи, новые пути, новые путешествия, новые предметы. И даже ружье здесь новое (в инициатическом смысле)… Не исключено, что Федор его не купил, но магически преосуществил его, преосуществил непонятным сознанию образом. Потому что на рынке или у доброжелателей ружье это было одной вещью. Но в квартире, где горели свечи и лампадки перед не существующими иконами (т.е., фактически герой  поклонялся апофатическому принципу, высшему неизвестному, неизведанному Deus Absconditus), оно стало чем-то другим. Иными словами, мы можем рассматривать «Пальбу» как классический инициатический сюжет, описывающий генезис инфернального рельефа.

Ю.М.  Следующий рассказ называется «Хозяин своего горла».

 

ХОЗЯИН СВОЕГО ГОРЛА

Этот человек жил в затемненной, сумасшедшей комнатушке, разделенной висячими, полурванными одеялами на четыре равные части.

В каждой части жила своя, отъевшаяся салом и заглядывающая в пустоту семья. Только в одной, в задней части, куда солнце проглядывало только через рваное одеяло, — жил он, Комаров Петр Семенович, хозяин своего горла. Формально это место называлось общежитием, а на самом деле было скоплением мертвых, без всякого потустороннего выхода, точно застывших душ. Но Комаров не входил в их число. Раньше он любил на гитаре играть, малых деток ведром с помоями пугать. Но сейчас — все это позади. Свое новое, импульсивное существование Комаров начал с того, что неожиданно, столбом, упал на колени и так долго, долго простоял в своей конуре за колыхающимся одеялом.

Уже тогда эти тени мелькали у него на стене. Но сумеречно, вернее, это были тени теней. Главное — находилось в нутре.

С этого момента Петр Семенович почувствовал, что он становится хозяином своего горла. Точнее, он теперь понял, что его сознание предназначено и появилось на свет для того — и только для того, — чтобы ощущать это горло и жить его внутренней, в некотором смысле необозримой жизнью.

Поднявшись наконец, Петр Семенович засуетился и, подхватив сумку, поскакал на работу, в учреждение, где учитывались свиньи и прочий скот.

И сразу же он почувствовал неудовольствие, чего раньше с ним никогда не случалось. Именно: ему стало неприятно, что он настраивает свой интеллект на все эти учеты и прочие размышления, в то время как он — интеллект — теперь должен быть предназначен только для горла.

Просидев часика два, Комаров не выдержал и, схватив со стола часы, убежал.

Пришел домой в несколько взбудораженном состоянии. За одеялом раздавался угрюмый вой; кто-то большой и голый ползал по полу, заглядывал в соседние, отделенные одеялом «комнаты».

Закутавшись в другое, спальное одеяло, Комаров лег под кровать, что он делал всегда, когда хотел создать видимость своего отсутствия. Конечно, не только для людей.

Взял в руки Библию и стал читать. Но опять поймал себя на огромном, неизвестно откуда взявшемся сопротивлении. Его вдруг снова стало раздражать, что приходится использовать сознание для ненужного, несвойственного ему дела. Точно он испытывает свой дух не по назначению.

В конце концов, Комаров скрутился калачиком и задремал, погрузив свое «я» в горло. Чудесные картины открывались ему! Порой ему казалось, что его горло распухает, приобретая дикие размеры, уходящие в загробные миры. И он сквозь красные прожилки своей гортани видел немыслимые, беспорядочные реалии: Божество, бегущее с ведром за курицей, некие линии и мышонка, запутавшегося в сплетениях гегелевского духа.

Но внешнее мало интересовало его: иногда этот виденный им загробный мир казался ему просто загробным сном, более соответствующим, правда, своей действительности, чем обычно земной сон — своей.

В целом он весь жил этим горлом. Нырял своим «я» в его кровь, и его сознание как бы плыло по крови, как человек в лодке по реке. Шептался с шевелениями своих жилок, заглядывался на их бесконечную красоту.

— Что кашлять изволите, Петр Семенович, — вернул его к так называемой реальности человеческий голос. Толстый голый мужчина в тапочках — сосед — сидел у него на кровати и играл сам с собой в карты. Петр Семенович показал с пола свое бледное, изможденное течениями лицо.

— Тсс! Никому не говорите что я у вас, — приложив лапу к губам, проговорил сосед. — Меня ищут. Но ребенок запутался в одеялах.

Комаров смрадно выругался, чего раньше с ним никогда не бывало, и неожиданно ущипнул толстяка в задницу. Тот, перепуганный, что-то прошипел и на четвереньках пополз в соседнеодеяльную комнату.

Вообще действительность рушилась.

Комаров теперь ясно видел, что мир не имеет никакого отношения к его сознанию, особенно как некая цель. Цель состояла в горле.

Идя по этому пути, Комаров бросил свою карьеру в учреждении по учету свиней. Он вообще перестал работать. Неизбежную же пищу он добывал на огромных, величиной, наверное, с Германию, помойках, раскинувшихся за чертой города.

Существовать так не представляло труда, но Петра Семеновича все время смущала малейшая направленность его сознания на «пустяки» или «бесполезность», то есть, иными словами, на мир.

Рано утречком — еще соседи колыхали своим храпом одеяла — Комаров бодренько, обглодав косточку, выскакивал на улицу и замирал в изумлении. Божие солнышко, травка, небо казались ему противоестественными и ненужными.

«Надо жить только в горле», — думал Комаров.

Даже от его былого увлечения молоденькими женщинами не осталось и следа.

Он пытался также сократить прогулки до помоек, набирая свою относительную пищу на целые дни. Впрочем, и во время этих встреч с творением он наловчился так погружать свое «я» в горло, что фактически вместо мира ощущал темное пятно. Он брел как слепой.

И все-таки все реже и реже он выходил на улицу.

Только высокие, пестрые, уходящие в потолок одеяла окружали его. Иногда он видел на них смещения цвета.

Рев, доносившийся из соседних «комнат», уже не донимал его. А голый мужчина больше никогда не заглядывал к нему.

Скрючившись, Комаров жил в горле.

Он уже явственно ощущал в своей глотке пустоту, потому что его сознание ушло в сторону. Иногда, закрывши глазки, он издавал какие-то беспрерывные урчания, звуковые липучки, просто нездешние звуки.

Но в основном была тишина.

Комаров видел перед собой внутреннее существование своего горла, — эту радостную непрерывную настойчивость! Его «я» барахталось в горле и было как бы смрадным осознанием каждого его движения, глотка. Внутренними очами он видел весь безбрежный океан этих точек, кровеносных сосудов, мигающих неподвижностей. Плавал по их длинному, уходящему ввысь бытию. И его потрясало это настойчивое, уничтожившее весь мир существование.

Редко, протянув руку за кружкой, он отпивал глоток холодной воды, чтобы смешать ее с этим новым откровением. Тени теней на стене становились все более грязными и видимыми. Они сплетались, расходились и уходили в другой мир.

Иногда нависали над комнатой.

Его больше всего удивляло, что же сделалось с сознанием?

Оно превратилось в узкую точку, больную своим непосредственным великим существованием. Это противоречие смешило и раздражало его.

Но наконец он смирился с ним.

Он видел даже цвет своего сознания, погруженного в горло. Оторванное от своего прежнего существования, оно жило новым миром.

И вдруг — все это неожиданно разрешилось. (За его комнатой, кажется, колыхались ватные одеяла.) Сначала он умер. А потом, а потом — вот он был, выход, который он так ждал, который он так предчувствовал!

Его душа, оторвавшись от жалкой, земной оболочки, ушла. Но так, что обрела невиданную, страшную устойчивость, почти бессмертие — потому что в ней, в душе, не было ничего, кроме отражений жизни Комарова в горле.

А тело Комарова выбросили на помойку; кто-то заглянул ему в рот и увидел там, в глубине, изъеденные, черные впадины.

 

Е.Г.  Вообще я не знаю, как интерпретировать этот рассказ. Я его прочитал раза два или три и очевидный гротеск, который присутствует здесь, он, в общем, понятен. С другой стороны, он ничего не объясняет. Все эти обычные экзотерические категории применительно не ко всей, но зачастую к Вашей прозе, совершенно теряют всякий смысл. Но я понимаю… Действительно, тут возможна определенная эрудированная критика. Вот этот человек, его Я погружается в горло, т.е. в историю крови, потому что в горле, как известно, из всего тела, более всего кровеносных сосудов. И если у него там открываются внутренние глаза он, безусловно, может видеть массу пейзажей: розовых, кровавых, чудовищных… Это все понятно. Голова к черту, потому что голова ему больше не нужна. Получается, это торс практически без головы; он видит даже цвет своего сознания. Совершенно верно. Допустим, я могу прочесть у замечательного французского поэта Анри Мишо такое выражение  о крови: «Когда вы смотрите на реку, это не значит, что вы видите течение реки, вы видите течение вашей крови». И это совершенно естественно, потому что наши, как бы сказали ученые, «биоритмы» очень сильно зависят от пульсации крови. Я все время чувствую, что моя мысль совершенно скользит непонятно где и зачем, т.е. я не понимаю гротескного, диссонансного удара этого рассказа. Александр Гельевич, если Вы можете мне это пояснить также как и всем нам, то это будет очень даже неплохо с Вашей стороны.

А.Д.  Это и подтверждает тезис, которым мы комментировали «Пальбу». Получается, что Мамлеев не подлежит классическому литературоведческому анализу. И люди, которые пытаются его провести, попадают совсем мимо цели. Такое впечатление, что какие-то Мамлеевские герои проснулись, из-за одеял вылезли, в карты с собой поиграли и написали рецензии на свои индивидуальные галлюцинации. Рецензировать и толковать профессионально, корректно можно только то, что ты понимаешь, по крайней мере, не хуже  самого автора. Критик должен быть знаком с теми реальностями, которые заставляют человека выбросить голову или изменить тело на тело змеи (например)… А люди, которые рецензируют Мамлеева и пишут о нем критические статьи и даже читают его тексты, умудряются пройти мимо них совершенно и беззастенчиво. Если бы, впрочем, они попытались реально вдуматься в то, с чем они имеют дело, т.е. войти в мир, который им прелагается, то, я думаю, что их не просто бы из критиков выгнали, но их дальнейшее существование было бы в лучшем случае в стиле рассказа «Пальба». Известный факт - многие люди читают массы книг, в том числе и религиозную литературу, и остаются абсолютно точно такими же  - разве что с усами или покраснее на рожу - как и до этого момента, когда это они прочитали. У Селина в «Путешествии на край ночи» есть интересный пример, когда владелец клиники, подобрав на помойке главного героя Фердинанда Бардамю, начинает под его влиянием изучать всемирную историю. Он жил до этого нормальной средней жизнью мелкого буржуа. Наверняка, он и раньше что-то читал. Но в основном другие заботы - клиника, деньги, в общем, медицина. И вдруг он понимает, что мировая история была. И это настолько его убивает, что он тут же все бросает, собирает пожитки, бросается на вокзал, куда-то уезжает, и с концами…Сам факт осознания того, что мировая история в принципе существует, может ввести человека в состояние, аналогичное герою Мамлеева. Человек гновенно слетает с «катушек» и начинает двигаться ближе к помойкам величиной с Германию.  В свое время до эмиграции Юрий Витальевич, по свидетельству Гейдара Джемаля, говорил, что советского человека надо вначале научить: что-то есть, что-то существует, а потом уже рассказывать о дальнейшем, о том, что как есть и что. Это  первая задача. На самом деле, как оказалось, не только советский человек грешил выпадением из каких-либо реальностей темных и светлых, разумных и неразумных, гротескных и банальных. Но, видимо, здесь всё гораздо глубже, поскольку советского строя нет, а ситуация с недоверием к факту существования, прохладная скептическая неуверенность в бытии,  никоим образом не изменилась в лучшую сторону. Скорее, в худшую. На мой взгляд, критика произведений Мамлеева должна более-менее основываться на проникновении в реальности, с которыми он оперирует или хотя бы на подступах к этим реальностям. Зачем брать на себя такую большую ответственность? Только находясь, по меньшей мере, в предбаннике этого мамлеевского мира и этих мамлеевских реальностей, можно о чем-то рассуждать в  отношении его творчества. В этом рассказе, однако, как и в предыдущем, метафизическая сторона дела дана вообще в отрыве от какой бы то ни было  литературной критики.  Эта метафизическая сторона здесь дана напрямую, крайне наглядным, нравоучительным и душеспасительным образом. Конечно, горло - это слишком символический момент. Женя, Вы правы, можно вспомнить «ацефала», Жоржа Батайя, тематику «человека без головы», солнечного сердца, которое живет в горле. Можно вспомнить, что в горле как раз рождается звук, слово человеческой речи, горло сопряжено с выходом. Есть оперативного толка практики в различных Традициях, в том числе и в исихазме, связанные с оживлением горла. В частности, в масонском символизме есть жест, связанный с проведением ладонью по горлу,  который часто наивно трактуют, будто речь идет об «отрубании головы в наказание за выдачу масонского секрета». На самом деле, речь идет об оживлении зоны тонкого тела, сопряженной с горлом. Горло играет в человеческом субтильном антропоустройстве центральное значение, с точки зрения духовной реализации. Но это всё элементы такой традиционалистской трактовки. Конечно, можно было сказать, что речь идет об описании определенных инициатических шагов, которые описаны в гротескной манере. Она является гротескной не потому, что она гротескна, а потому, что параллельно рождается инфернальный пейзаж, - как следствие падения блика Абсолютного на некоторое существо. И вот проявляется инфернальный пейзаж, а дальше начинается духовная реализация. Здесь она, правда, другая, нежели в «Пальбе». Здесь речь идет о фиксации на определенном тонком аспекте своей конституции и пробуждении его, обнаружении его, абсолютизации его и отделении, обособлении от ветхой плоти. Горло становится той опорой, тем суппортом сакральной реализации, на котором основывается новое зрение души. Очень показательно, как мир становится черным и мало интересным, тоже классический инициатический момент. Чем больше человек живет внутренними потоками, тем больше внешний мир для него становится туманным и, в конце концов, превращается в пятно. Можно и так интерпретировать рассказ. Но все-таки опять здесь есть что-то большее, что-то тревожное, что-то более глубинное. Рационализация, даже метафизическая рационализация в этом рассказе мне опять не представляется исчерпывающей. Есть здесь что-то новое и дикое, что обращено к каждому из нас. В этом рассказе есть специфическая нотка, специфическая интонация, которая не подлежит однозначной структуризации. Это как бы пазл, который каждый должен собрать сам, путем своего собственного опыта. И в этом мне представляется особое значение.

Е.Г.  Мне кажется, что большая трудность этого рассказа заключается в том, что каждый из нас не может найти в своем внутреннем мире опыта, адекватного описанному в рассказе. Это самое замечательное Я данного господина, который читал «Библию» под кроватью, оно могло бы воплотиться в руки, ноги, в любую другую часть тела, в сердце, допустим, и тогда интерпретация была бы прозрачной. То, что оно опустилось в горло… Да, мы можем, действительно, найти много ассоциаций в масонских, в шаманских, в других любых ритуалах, особенно у австралийских колдунов, там очень много в колдовстве связано с разбуханием именно горла. Когда Я колдуна входит в горло, мир, пустыня просто умирает, потому что издаются такие страшные звуки, что вообще ничего живого не остается. Но, опять же, это все ассоциации, которые, на мой взгляд, не имеют отношения к принципу этого рассказа. Либо это совершенно экспериментальная проза, либо это вообще непонятно что, либо это некий момент черной фантастики - когда герой рассказа умирает, ему заглядывают в рот, и там видят черные впадины. Допустим, его душа, которая называется Анимой, тело души, жила у него в голове, потом провалилась ему в горло и совершила там совершенно чудовищные опустошения. С другой стороны, это урок практического соллипсизма. Мы воспринимаем окружающий мир, так или иначе, через наше тело, через кончики наших пальцев, через нашу походку, через наши глаза. Здесь всё воспринимается через капилляры, через сосуды горла и, конечно, там пейзажи более страшные, более крутые. Можно сказать, что здесь эфирное тело, которое просто раскрыло свои глаза в горле. Я хочу сказать, что мы можем сказать все что угодно на эту тему, но, тем не менее, суть этого рассказа от нас уходит, и это современным читателям очень неприятно, потому что если мы плохие творцы, то мы все очень хорошие комментаторы. В том смысле, что мы пытаемся комментировать подряд все, что нам попадает на глаза. Поэтому для меня, как для современного читателя, этот рассказ оставляет мучительный диссонанс. Потому что, в конце концов, Юра, если Вы объясните это хоть  как-нибудь, тогда зуд интерпритаторства будет чуть-чуть защекотан и погашен.

Ю.М.  Я могу больше сказать относительно этого рассказа, он в значительно большей степени, чем некоторые другие, написан под воздействием ирреальной творческой силы. Я, когда писал, пытался погасить все рациональные и даже метафизические установки, освободить как бы свое творческое Я от книг и просто, как говорится, ломиться. Поэтому, естественно, этот рассказ наиболее труден для интерпретации. Те интерпретации, которые предлагались, они совершенно естественны и проблема, конечно, состоит в том, что явным образом еще в большей степени, чем в «Пальбе», остается неразгаданный, неизвестный участок, который совершенно не имеет объяснений. Но единственное, что я могу добавить, это одно объяснение, которое я смутно помню, о котором мне говорил в Париже один человек. Якобы в этом рассказе он видит один момент, который выражен следующей формулой: «В мире, в котором мы живем, небо открыто нам своим лицом», т.е. постольку, поскольку у нас есть образ и подобие Бога. Но природа в нашем мире повернута к нам спиной в том отношении, что природа в буквальном смысле в значительной мере смертельна для нас, она ограничивает нас. Жизнь человека до смешного короткая, и все что связано с физической жизнью, погребено болезнями и так далее. Но он сказал, что есть еще другая концепция, что метафизическое зло по-настоящему проявится тогда, когда небо повернется к нам спиной, а природа откроет свое лицо. Интерпрерация здесь такая: природа, открыв свое лицо, откроет какие-то немыслимые бесконечные возможности, о которых мы  даже не подозреваем - включая элемент физического бессмертия, конечно, до определенного цикла. Природа, открыв свое лицо, обнаружит невиданное страшное богатство и гигантские возможности. И он говорит, что в моем рассказе видит намек на это. Причем с точки зрения неба, все эти возможности природы крайне ужасны и негативны, потому что они ведут не в небесное бессмертие, а в бессмертие другое, противоположное.

Е.Г.: Может быть мы послушаем третий рассказ, чтобы как-то найти те или иные концы к этим комментариям.

 

ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ

Федор жил в угрюмой, до странности идиотской дыре где-то в гуще Москвы. Идиотизм главным образом выражался в окнах, которые смотрели на наблюдателя как выбитые глаза деревянного существа. Содержали Федора и его еще более непонятную сестру старики-родители, сбежавшие от них на другой конец города. Федор никогда не бил сестру, наоборот, часто задумчиво вглядывался в нее. Иногда молодые люди прогуливались по проспекту. Только был ли это проспект? Ната — сестра — часто отходила в сторону и мочилась в глубокую канаву. Было ли им грустно? Почти всегда.

Так прошло много времени. С волос Федора все время падала перхоть на пиджак, и Ната любовно смотрела на его спину. Чай часто пили по ночам, но почти ни о чем не разговаривали.

Ната, надувшись чаю, бродила из угла в угол и пела песню, одну и ту же, надрывно-бессмысленную. Федор ложился спать, прикрывая голову томиком Сведенборга. Он был развит и мог читать не только Сведенборга; но сестра, напротив, была придурковата и читала только по складам, хотя и любила слушать сказки. И еще она любила смотреть на закаты, только делала она это не как все люди, а одновременно пережевывая какую-нибудь пищу.

Соседи считали их ангелами, потому боялись их и прятались по своим щелям. Впрочем, один извращенный тип угодил в Натину голову камнем, хотя она и так была дурна.

Но все проходило.

На Федора иногда нападали периоды дикого оживления: он метался из стороны в сторону, худел и почему-то собирал по помойкам книжки. Но в то же время нередко делал из книг древних философов бумажные кораблики, которые пускал по воде. Редко он тогда Нату брал с собой и стремился вперед, к Господу.

Озираясь на самого себя, повстречал он раз довольно приличную интеллигентую семью Озеровых. Глава семьи, вдовец, Виктор Михайлович, правда, был совсем никудышный: плакал по ночам, платок клал на голову и иногда уходил по рельсам железной дороги совсем Бог знает куда. Но в остальном, кроме крайней, ни к селу ни к городу, плаксивости, был вполне рационален. Детей своих он созывал к себе, как петух: «Ко... ко... ко...»

Федора привлекала, в основном, старшая дочка — Светлана. У него как раз был период оживленности, и Федор катался со Светой на лодке, читал стихи, думал о смерти. Но потом их роман стал хиреть: Федор даже часто бросал Свету во время прогулок на улице; первое время он из стыдливости останавливал ее где-нибудь на углу с тем, чтобы — по его словам — отойти и помочиться; но вместо этого резво убегал от нее, а она так и оставалась долго ждать его за углом. Потом он бросал ее просто так, прямо и неожиданно, где-нибудь в троллейбусе. Светочку это возмущало, но не больше. Она вообще была идеалистка и жила черт знает чем, принимая чайник за глаз Божий.

В конце концов, Федя приспособился ходить к ней с сестрой; сестра как тень сопровождала его даже на чердак.

Тяжелая тоска мучила Федора. А однажды Света умерла, более прямо: утонула.

Федор пришел представиться по этому случаю родственникам в своем самом лучшем костюме. Виктор Михайлович, который уже начал считать его идиотом и не давал согласия на брак, был поражен дрожью сочувствия в голосе Федора. За общей суматохой, вызванной известием о смерти, это не так бросилось в глаза, но вскоре это целиком заняло умы Светланиных родственников. Федор не отходил от них ни на шаг, как побитая собака; вникал во все хозяйство, связанное с похоронами, и за столом, во время скорбных ужинов, сидел по правую руку от отца Светы. Тут же маялись ее брат Лева и сестра Зоя. Тупые глаза Наты, сидевшей в углу, следили за ними.

А Федор и впрямь полюбил Светлану после смерти; ее исчезновение стало равно ее присутствию.

Он забросил всю жизнь и с воспаленными глазами рассказывал Озеровым о якобы духовных безднах Светочки, нервничал и вспоминал, вспоминал ее движения, улыбку уст, боль глаз, которые теперь приобрели неслыханное значение. Виктор Михайлович совсем ошалел от него и предложил ему по знакомству оформить брак с умершей дочерью.

Часто Федя говорил в забитые пухом уши своей сестры (она не любила шумы, так как считала, что они от дьявола), что его высшая мечта обращена назад, и он хотел бы в прошлом умереть вместе со Светой.

Иногда бормотал самому себе, с видимым удовольствием, что это он — вернее, его идеи — довели Светочку до самоубийства: поэтому он считал, что Светлана не просто утонула, а утонула сознательно, как сдают экзамен.

Грустно ему было до невероятности.

«И когда это кончится», — думал отец Виктор Михайлович спустя три месяца, когда Федор по-прежнему бередил раны родных своими заклинаниями вроде того, что Светочка могла бы быть в будущем кем-нибудь вроде Сведенборга или даже Аполлония Тианского и что во сне она иногда говорила такое, что не смогли бы расшифровать самые тайные мистики, не говоря уже о модных психиатрах.

Он вынудил родных раз в три дня справлять траурный семейный вечер в честь Светочки и воинственно помахивал своим фиктивным, задним числом полученным свидетельством о браке. Он уверял Леву, который был наиболее интеллигентен из оставшихся Озеровых, что Светочка хотя и говорила в своей земной жизни одни на редкость глупые вещи, но на самом деле в них был запрятан особый, эзотерический смысл, который недоступен даже Первосущему. Озеровы от всех этих идей, правда, немного помешались. Лева долго истерично спорил с Федором, возможно ли, чтобы в Первосущем не скрывалось то, что обнаружилось в последующем, т.е. в Светочке.

Федор считал, что возможно, так как — по его мнению — в Светлане все эти «странности» являлись проявлением силы, посторонней Творцу.

Лева смущался. А Зоя просто жалела, что Света умерла, вспомнила ее слезы и добрые дела и робко надеялась, что Светлана теперь процветает на том свете.

Федор же гнал самую мысль об антропоморфичности потустороннего и считал, что Света ушла в Ничто или превратилась в «антисущество» настолько уму непостижимое, что и намек на него не может быть выражен на человеческом языке.

Но призрак исчезновения окутал весь их дом. Федор плюнул на все и на радостях переехал вместе с Натой жить к Озеровым. Вскоре он настолько разошелся, что прямо жил этими бесконечными идеями и разговорами и, ложась спать, целовал Светланин портрет.

Так прошел год. Могила Светочки до того была заплевана от непрерывных посещений, что Озеровых оштрафовали. Но Лева торжествующе говорил, что время делает свое верное, кротовое дело и Федор понемногу забывает Светочку.

— Вот это вполне нормально, — говорил он.

И Федор действительно забывал: то ли у него уже оскудел запас слов и понятий, то ли Света умерла второй раз... Теперь он иногда брал Нату по грибы в лес. Но стал страшно злым и раздражительным оттого, наверное, что прежнее необычное состояние уходило от него. Да и не понимал Федор, зачем он Нату вечно берет с собой.

«Как можно так привязываться к совершенно ненужной вещи?» — возмущался он перед собой.

И действительно, Ната была абсолютно никому не нужна, особенно самой себе. Раньше, в детстве, она еще задумывалась над своей ненужностью, а теперь и это бросила.

— Забывает Федя Светочку, забывает! — громко и радостно, петухом, кричал Виктор Михайлович.

В глубине своей странной, отзывчивой души он считал, что петухам доступны человеческие понятия.

— Забывает! — говорил он на ночь.

Неизвестно, чем бы кончилась эта история для Федора с уже несуществующей Светочкой, как вдруг, ровно через год и четыре месяца после ее смерти, в том же пруду утонул Лева — ее брат.

Дело оборачивалось совсем непривычным. Прикорнув, Виктор Михайлович робко грустил у стола; Зоечка вообще не могла ни во что поверить. Федор пропал дня на три. Наконец он пришел в дом подобранный, строгий, в крепко стянутом, точно петля, галстуке; сначала говорил мало. Больше курил.

Задумывался.

— Люблю Леву, — произнес он прямо в глаза Виктору Михайловичу.

— То есть как любите?! — вздрогнув, ответил Виктор Михайлович. — Я его, например, тоже люблю.

— Во-первых, вы любили, а я люблю. И, во-вторых, люблю половым чувством, — проговорил Федор, бросив ряд не то трусливых, не то жутких взглядов на окружающих.

— То есть как половым чувством?! — подпрыгнул Виктор Михайлович. — Я вас вышвырну, молодой человек. Ведь Лева — мужчина.

— Вот, и самое странное именно то, что он — мужчина, а не то, что я люблю мертвого... — начал Федор.

Но тут Зоечка перебила его... Взвизгнув, она ушла в другую комнату.

— Объясни, Федя, хоть мне как мужчина мужчине, что это значит, — загрустил Виктор Михайлович.

И тут Федор понес. Чего тут только не было! И то, что в целом мире только Лева понимал его; и апелляция к отцовским чувствам Виктора Михайловича; и то, что брак с мертвой Светочкой был ошибкой (»Вы что, развелись с моей умершей дочерью?!» — кричал Виктор Михайлович); и, разумеется, тайна... А на самом деле Федор очень страдал. Он полюбил Левушку и, существуя в себе, жил его тенью. «Все смешалось в доме» Озеровых, а больше всего в уме Федора.

Теперь он уверял всех домочадцев, что всегда любил Левушку и тогда, когда говорил о покойной Светланочке, на самом деле подразумевал в явлении еще живого, но в его сознании уже мертвого Леву. Некоторая путаница не мешала всем чувствовать таинственность всего происходящего. Виктор Михайлович, правда, в тиши, под одеялом, признавался самому себе, что уже не различает, кто и когда у него умер. Федор, разумеется, считал, что он довел Леву до бессознательного самоубийства, и жалел, что он не утонул вместе с ним. Нагнетание чувствовалось во всем.

По ночам с Федором стали происходить странные истории. Надо сказать, что он свою ненужность — сестру-идиотку — клал обычно к себе в постель, чтобы именно ощутить присутствие ненужности, и никак не мог отделаться от этой внешне нелепой привычки. Но несмотря на внереальное дыхание Наты около Федорова лица, Лева как будто посещал Федора по ночам. Собственно говоря, ничего Федор не видел, как форма Лева отсутствовал, но происходила какая-то чистая его эманация, и Федор чувствовал в душе содрогание, весь мир пел никем не сочиненные песни, и что-то существующее, которое раньше было Левой, мучительно дразнило Федора и вызывало в нем ощущение танца. Он чувствовал и сладость и боль одновременно и никак не мог выбраться из их противоположности. И днем тоже носился со своим представлением о Леве как с нездешней картиной, и в то же время оно казалось болезненно уходящим. И везде были брызги небытия, смерти, смешанные с его воображением и чем-то отделенным от него самого.

В конце концов, Федя заметил, что стал совсем равнодушен к женщинам: напротив, в обществе мужчин он иногда чувствовал нехорошее беспокойство.

А Виктор Михайлович после смерти детей начал вдруг веселеть и меньше плакать. Только в его рациональности иногда появлялись пугающие провалы. Так прошло некоторое время.

Федор по-прежнему хоть и остывающе, но оборачивал лицо свое в умершего Леву. Правда, тоска его немного притупилась. Но внутренне он был готов к очень многому.

А месяцев через девять после смерти Левы Зоя неожиданно для всех ее знавших утонула. Только не в пруду, а в речке.

На похороны почему-то почти никто не пришел, как будто все знакомые сконфузились. Можно сказать, что были только Виктор Михайлович, Федор и Ната. Возвращались они в обнимку, чуть не лапая друг друга. Ната ничего не понимала в происходящем; однако теперь она считала ненужной не только себя, но и смерть Зои.

А Виктор Михайлович вдохновенно выдвигал планы, как ему построить для себя — оставшегося в живых — дачку; правда, почему-то он хотел ее сделать со стеклянной крышей или уж вообще без всяких крыш. Он весело размахивал руками в небо.

Один Федор был по-настоящему угрюм. Он с ужасом чувствовал, что уже забывает про Левушку, что все у него опять таинственным образом смещается и та же любовная история повторяется по отношению к Зоечке. Что он любит ее так же, как любил остальных ушедших. Но теперь уже страшная тоска охватила его.

Листья кружились перед ним, не задевая лица. А он шел вперед, не замечая, где он. И единственное, что в нем поднималось, — страстное, неизлечимое желание повеситься и вопрос, разрешит ли это то, чем он стал жить.

 

Е.Г.: Очень любопытные моменты вот какого рода. Скажите, пожалуйста, Юра, вот такие герои и такие ситуации возможны ли в других пейзажах, в других аксессуарах, допустим, не в этих кошмарных московских дырах, не в этих совершенно чудовищных помойках, а просто, скажем, у наших русских новых нуворишей, в каких-то богатых аппартаментах? И чтобы действовали там не такие люди, довольно бедные и довольно несчастные, а, допустим, люди такого среднего достатка или даже богатые? Так вот: этот сюжет всегда связан с социальной сферой, в которой это происходит или это тотально общечеловеческий сюжет? Понятно, почему я спрашиваю. Потому что рассказ очень традиционен с точки зрения силовых линий: любовь - смерть. Совершенно понятно, что героя переполняют идеи любви, и совершенно понятно, что ему все равно, кого любить, и в этом смысле он тоже высокий индивидуалист, который пытается себя реализовать на необычайно метафизическом уровне. То есть любовь для него сильна как смерть и даже сильнее, чем смерть. Так вот я хочу узнать, откуда и каким образом все-таки в большинстве Ваших рассказов присутствует определенная, совершенно точная панорама этих событий? Я имею в виду эти дыры, эти кошмары, все эти  родственники, которые бросают или не бросают… Совершенно ясно, что Ваши герои берутся не изниоткуда, как манифестированный мир без господа Бога, из ничего. Характерно, что в рассказе "Пальба", лампадка горит перед не существующими иконами. Александр Гельевич высказал идею, что  это апофатическое начало Deus Absconditus, то есть, «неведомый бог», и перед ним лампадка, но возможно и другое: просто пустота и является тем богом, перед которым стоит лампадка. Совершенно нормальная, полностью обезоруживающая пустота. И здесь, в данном случае, в рассказе "Любовная История" мы не видим у этого героя большой напряженности любви. Любовь идет как-то очень нормально, таким потоком. Он в известной степени любит сестру, любит Светлану. То есть этот человек в каком-то смысле плывет на лодке по реке любви. Причем очень интересно, что смерть для него тоже не есть припятствие. В этом плане вы не находите, что это чисто метафизический рассказ или его можно интерпретировать как элементарное становление "Я" человека, который хочет развить своё любовное чувство до абсолюта?

Ю.М.: Думаю так, что этот рассказ одновременно является таким метафизическим, потому что здесь явная метафизическая подоплека. Но с другой стороны, вот этот пейзаж он абсолютно необходим. Я не думаю, что такое возможно в роскошных квартирах или в сознании новых русских, потому что метафизическое проявляет себя в определенных условиях, и есть некоторые пейзажи, которые носят столь негативный момент именно потому,  что метафизическое в них не воплощается, потому что этот пейзаж является знаком отсутствия метафизического.

Е.Г.: Возвращаясь к рассказу "Хозяин своего горла", можем ли мы сказать что такая ситуация может произойти в особняке "новых русских", не в общежитии и так далее, а именно там где стоит какая-нибудь французская мебель, где сделан евроремонт, где все шикарно? Или для этого неоходима комната, разделенная четырьмя разорванными одеялами, голый человек,который играет в карты сам с собой и поздравляет героев с тем, что он кашлянул. То есть вся эта ситуация возможна только в подобных аксессуарах. То есть это не является притчей в духе Кафки. Допустим, роман "Процесс" может проходить где угодно, а "Замок" - это чистая парадигма, не литература; это уже перехлест в метафизику, социологический кошмар. Но здесь это беллетристика, то есть, здесь нет выхода в  метафизику, я имею в виду, если рассмотреть эти три рассказа по аксессуарам. Они притянуты к абсолютно точному социальному моменту.

Ю.М.: Я бы так не сказал. Эти рассказы совершенно явно метафизические и имеют абсолютно общечеловеческий смысл, и не только общечеловеческий, но и надчеловеский смысл. Я думаю, что все эти моменты там, в коммунальной квартирке и в других местах, просто являются некими символами парадоксального присутствия метафизического. В принципе, это может быть везде, в любых ситуациях, но все же проявление метафизического должно проявляться в окружающем пейзаже.

Е.Г.: Так это и есть тот самый инфернальный пейзаж, о котором говорил Александр Гельевич. Я хотел бы, чтобы Вы, Александр Гельевич, развили эту тему инфернального пейзажа в смысле этих трех рассказов.

 

Ю.М.: Все это абсолютно метафизическое, но есть некая нужда штриха…

А.Д. Здесь один очень тонкий момент. Существует традиция локального толка. Согласно этой интенсивной (но не экстенсивной) традиции, мир, в котором Юрий Витальевич Мамлеев жил, с его реальными пейзажами, благодаря блику Абсолютного превратились в специфические пейзажи мамлеевской литературы, и это является определенной аномалией в отношении классического традиционализма. Сама эта локальная метафизическая традиция, будучи преображенной, сделала странный скачок (подобный тому, как сделал герой первого рассказа), и обнаружила в содержании метафизических процессов, с которыми была знакома, некоторые зазоры, проблемные трещины. Таким образом, эта локальная мамлеевская московская традиция представляет собой нечто особенное. Существует несколько версий относительно толкования ее особенности. В них обстоятельно рассматривается, какую роль играл Евгений Всеволодович Головин, какую Гейдар Джахидович Джемаль, какую сам Юрий Витальевич Мамлеев… В буддизме есть такое понятие как «коллективный тулку». Так вот, по аналогии с этой теорией воплощения, утверждалось, что некоторая сущность очень высокого порядка в какое-то далекое время рассыпалась на составляющие и в инфернальной Москве 60-х, в ее пейзажах годов воплотилась в эти персонажи и собралась в единый круг для выяснения тех проблем, которые были отложены в высоких и серьезных мирах. Это сочетание классической метафизики со странным и неожиданном скачком метафизики породило впечатление, что в какой-то момент сама классическая метафизика захотела в какой-то момент преодолеть себя, сделав нкоторый неадекватный шаг. Есть гностические учения, утверждающие, что сам Абсолют тяготится своей абсолютностью. В какой-то момент ему надоедает быть Абсолютом. Он настолько абсолютен и совершен, что ему приходит на ум: и зачем всё это так? И он решает избавиться от бремени своей абсолютности и делает выверт. Мы не можем достоверно об этом судить, это слишком серьезная вещь. Но такая локальная традиция есть. Я не настаиваю на этом, но это объяснило бы, откуда берется гениально подмеченная Евгением Всеволодовичем уникальность мамлеевских пейзажей. Мамлеевские пейзажи, эти квартирки, эти типажи несут в себе дополнительный компонент, который обычный антураж метафизических и даже инициатических процессов не несет… Как сама метафизика здесь имеет какой-то дополнительный сдвиг, несет в себе дополнительный нюанс, так его содержат и художественные произведения, ее описывающие. Если взять чистую парадигму инициатических процессов, то ее можно поместить в любую среду – в том числе и в с среду «новых русских»… Там хватает абсурдных и брутальных ситуаций, и не все из них связаны, как можно было бы предположить, только с деньгами… Более того, именно «новые русские» сегодня становятся все более и более безумными; срдений класс трезвеет, а высший сходит с ума. Но мамлеевские пейзажи отличаются тем, что они замечены этим предполжительным и чисто гипотетическим неортодоксальным Абсолютом. Это кусок имманентного мира, который, благодарю тому, что он был замечен им, приобрел новое и трудно описуемое значение. Для нас это приобреоло канонический статус. Как некогда происхоит событие «во время оно», а мы затем веками его литургически повторяем, так и мамлеевские пейзажи стали культовыми. Но не сами по себе картины того времени имеют значение (ведь работы даже выразительных художников той поры парадигмально легко перекладываются на наше время и не несут в себе ничего чрезвычайного, а мамлеевские пейзажи нет). Хотя мы все же можем очень сложным образом, если мы имеем родство с тем странным метафизическим кивком, скачком, изворотом, который стоит за мамлеевской реальностью, проникнуть в эти пейзажи, оказаться в них. Надо обратить внимание, что до сих пор и в позднем творчестве Мамлеев тяготеет к описанию именно того времени и его антуража. Мебель, повадки, интонации у героев и новых произведений остаются москвоско-шестидесятническими. Мы еще не до конца поняли, что именно этому коллективному метафизическому существу примерещилось, глядя на население позднесоветской родины. Если бы поняли, то могли восстановить это здесь и сейчас. Но это не так просто…

Ю.М. Глобальная проблема здесь заключается в следующем. Есть некая поправка к генонизму. Генон брал Традицию как застывшую вечную реальность. И в силу неокторых причин он не задумывался о том, что метафизика может раскрываться (не «развиваться» – это слово в данном контексте было бы абсурдно). В определенный исторический период вечное может раскрыть себя совершенно по-другому. И, на мой взгляд, в мир сейчас входит нечто совершенно Иное, то, чего не было раньше. Это совершенно иная метафизика, которая в обычной мировой традиции не содержится. С другой стороны, у Енона блыло замечание, что истианная Традиция заключает в себе момент, выходящий за пределы Традиции. То есть, упрощая, можно рассматривать метафизику не как застывшие парадигмы, которые были на протяжении тысячелетий, но утверждать, что сегодня входит в мир некая новая метафизическая реальность. Поэтому все эти истории могут существовать в любом другом пейзаже, но они должны при этом неизбежно преобразовывать этот пейзаж в нетчо иное. Если это происходит в голове «нового русского», то его дворцы и сотни автомобилей будут приобретать некий совершенно новый вид и смысл. В жэтом случае происходит внутреннее преображение вещей. Но это не имеет решающего значения: увидим ли мы все это в современном антураже, или в привычных для моего творчества пейзажах 60-х годов.

Ю.Г. Когда Вы, Юрий Витальевич, употребляете такие слова как «абсолют», «метафизика» «традиция», не обращаети ли Вы мнимание, что ход Вашей текучей прозы, полностью размывает все эти имена существитвельные, которые изображают собой малопонятные единства, но которые мы употребляем несоклько по инерции. Потому что сечас настало такое время, когда физика и метафизика очень сильно сливаются. Жизнь и смерть так незаметно переходят друг в друга, что невозможно их точно определить. Вот взять стиль последнего рассказа «Любовная история»… Там Вы позволяете себе такие совершенно спокойные фразы «Федор посчитал своей ошибкой брак с мертво Светланой». И это у Вас проходит совершенно спокойно как и тто, что она принимала чайник за глаз Бога. И Вы читаете это примерно таким же спокойным голосом, как и про то, что Федор, к примеру, отошел помочиться. У Вас совершенно авангардный стиль. И поэтому Вас нельзя сравнивать с традицией или перекидывать какие-то канаты в прошлую русскую литературу. Это в принципе невозможно. Я говорил о том, как Вы делаете комнаты, как Вы делаете эти живые страшные дома… Или прекрасная метафора: «Свалка была большая как Германия». Мы подумаем: «Почему Германия?» Ведь можно было бы сказать «большая как Австралия», «как Бразилия». Но здесь метафора дана с удивительным крючком. Потому что Германия для нас это нечто очень большое. И не только с точки зрения пространства, есть страны и побольше Германии, но в духовной истории белой цивилизации, нам очень трудно найти страну, которая была бы больше Германии. Поэтому когда свалка «такая же большая как Германия», эта советская свалка приобретает совершенно метафизический характер. Но эта метафизика, которая идет изнутри этой свалки. Человек вышел из своей дыры, из этой комнатухи, перестал учитывать свиней, и сразу попал на эту свалку, большую как Германия. Вы все это и излагаете очень точным языком с очень легкими грамматическими неправильностями (что очень правильно Вы делаете). Но при этом у Вас нет никакой тенденциозности, никакой идеологии. Допустим в «Преступлениие и наказании» у Достоевского написано, что «комната Раскольникова была похожа на гроб».  Это и есть тенденция, это и есть идеология. Мы уже сразу понимаем, что в такой комнате ничего хорошего быть не может. Жизнь и смерть очень разделены. И Раскольников, совершив совершенно обычный акт, то есть особачив эту старуху топором, нормальный Ваш герой просто бы плюнул и не обратил внимания на этот пустяк, сделал из этого абсолютную психосоматическую драму. И потом долго каялся, и непонятно куда вообще попал потом. То, что для современного героя современной литературы совершенно нормально, то невозможно для героев XIX века. Это говорит о том, что между нами пропасть большая лежит. И эту пропасть невозможно заполнить. И поэтому жалкие призывы писателя Юрия Витальевича Мамлеева пристягнуть к Достоевскому, Ремезову, Гоголю или еще к кому-то совершенно нелепы. Это совершенно другая литература, где учтена постструктурная ситуация людей, где границы размыты и где героям – как в рассказе «Хозяин своего горла» -- предоставлена наконец совершенно уникальная попытка разобраться в своей жизни и своих мыслях также точно, как Ваши герои разбираются в своих. Мне кажется, что это довольно героическая литература.

Ю.М. Это замечательные слова. Замечательные потоки…

А.Д.: У Юрия Витальевича есть совершенно блестящий рассказ «Титаны». Вторая фраза там звучит так: «Николай Семенович прилетел»… Действительно, это титанический труд и героическая литература. И я думаю, мы вернемся к теме метафизики Мамлеева еще неоднократно в «Новом Университете».